Андрей
Комлев
Бытийные уравнения писателя
Андрея Ромашова
В последние свои земные годы Андрей Павлович Ромашов говорил мне, что мечтается ему увидеть “Осташу-скомороха” (пусть хоть завершенную и опубликованную в “Урале” часть) отдельной книжкой, где уместным украшением на обложке рисуется русский лубок. Теперь, когда издание перед глазами и выбранная лубочная картинка удивительно чуть ли не всеми реалиями пришлась по картинам действий произведения, открывается и принципиальная существенность писательского умысла — в своей причудливо-самобытной стилистике лубок является естественным зрительным ключом к вхождению в своеобразную соизмеримость текста (припоминается связь между поэтическими “Столбцами” Заболоцкого и живописью Филонова). Но хорошо, что лубочное изображение не пышет яркостью да многоцветьем — и это под стать авторскому обличью, где строгая выверенность, сдержанная корректность граничили, казалось порой, с суровостью... А потому и не рискну предполагать, как оценил бы сам Андрей Павлович оформление и построение этой своей книги.
По моему же восприятию, она состоялась. И то, что вышла тиражом в тысячу экземпляров, закономерно при нынешних издательско-просветительских делах страны, до недавних пор “самой читающей в мире”. Да ведь и в предшествовавшие “баснословные” уже теперь времена много ли водилось книгочеев, охочих до духовных усилий, обращавшихся к художественному слову не в поисках только опосредованного удовольствия? Развлекательной беллетристики Ромашов не сочинял. Зато присущая ему особая сжатость текстовых объемов дала возможность вобрать в скромное издание не одного “Осташу-скомороха”, но и остальные вещи последнего (свердловско-екатеринбургского) периода творчества. И составленные кряду смотрятся они в определенных чертах трилогией.
Книга — для некоторых долгожданная... После смерти Андрея Павловича супруга его Любовь Израилевна собиралась продавать квартиру ради добытка средств на издание “Осташи”. А мы ее отговаривали, веря, что ромашовское наследие еще и скоро востребуется, ибо это настоящая литература. Обошлось, к счастью, без утеснения жилья. Спасибо. В поддержку инициативы областной организации Союза российских писателей изыскал возможности областной Департамент культуры, обеспечив по системе взаимозачетов заказ Каменск-Уральской типографии. Вложила свою долю труда в издание “Осташи” и редакция журнала “Урал”, где впервые увидели свет все три вещи, собранные сейчас под одной обложкой. Самая ранняя среди них повесть “Диофантовы уравнения” была опубликована в 1981 году без нарушений по тексту, хотя до того судьба ее складывалась не лучшим образом: “мягкой стеной” называл мне в пересказе Андрей Павлович дружелюбно-обмолчательную реакцию официальных людей, читавших рукопись прежде...
Работа свершилась практически вне традиционных издательских процедур. Миром выбирали из альбома старинный русский лубок для оформления обложки, и даже корректуру принял на себя редактор “Урала”.
После открытия в журнале “Диофантовых” увидел я Ромашова в университетском вестибюле (знал до этого только в лицо) и отважился подойти поблагодарить. А он продиктовал адрес, предложил навещать. Потом столько лет делился своими задумками к “скоморошескому” повествованию, и многое из проговаривавшегося очень впечатляло, да не выявилось на соткавшемся полотне — промысливалось для дальнейшего... Но время... В последнюю встречу за несколько месяцев до его кончины принес я прошенную книгу Олега Васильевича Волкова — Андрей Павлович не провел дальше передней, сказал, улыбаясь, что работает-пишет-спешит.
Он успел. “Ярость” прочлась уже в посмертной журнальной публикации, ошеломив, — уверен, что вещь еще сильно недооценена. Уложившееся в двадцати форматных страницах, никак не вмещается под мерки “рассказа” или “новеллы”, для “притчи” более осязаемо, чем изрекаемо, — ближе к “ромашовским повестям” из прошлых сборников. В нынешнем же издании среди итоговой троицы только “Диофантовы уравнения” снабжены обозначением “повесть”, остальные два текста жанрово не предварены. Правда, в справке и послесловии Валентин Лукьянин определяет “Осташу-скомороха” как роман, а не припомню такого слова у Ромашова по поводу его собственных сочинений — он писал “повести”. Видится, что по своим духовным величинам вышло здесь три “книги” под одной общей обложкой.
С чем же характерно сравнимы ромашовские писания, каковы их “особые приметы”? Вроде бы сочинял “на исторические темы”, да не достает у него типичной по данной традиции иллюстративной обстоятельности. Предметность воспроизводится не столь пространственно, а большей частью вспоминательно, в отсчете с “точки зрения” главного персонажа И, стало быть, фрагментарно-выборочно, хотя, конечно же, для этого требовалось углубительное вживание во все остальное... Запомнился убедительный угол его комнаты, до окна обставленный стопами книг, пользованных при написании “Диофантовых” и предназначавшихся уже на сдачу букинистам, продажу. Были тут труды не только по античности, а и по первобытному миру, позднейшим эпохам, исследования не только по истории, этнографии, философии...
Знаю, что в юности, затем и в зрелые лета ходил он в археологических экспедициях по родному Прикамью, состоял научным работником краеведческого музея в Березниках. Но и при регулярном историческом осознании в раскопах, экспонатах, думаю, занимали его не столько признаки прошлого, сколько знаки общного-извечного. В произведениях Ромашова постоянно взаимодействуют три времени. Если в привычной истерической беллетристике воспоминания последовательными объемами чередуются с картинами из Среды основного описываемого, то у Ромашова памятные отображения часто перестраиваются и сплошь перебивчаты моментами возврата к меняющемуся исходному измерению. Даже в “Осташе”, где события, казалось бы, тянутся календарно по замкнутой округе пермской глубинки, обязательны из уст ли ведущего героя, других участников перепады то в мифологическую древность, то в нарочито мифологизированные летописные или церковные предания. Ну а с третьим “хронометром”, сквозящим в любой ромашовской строке, наличествует сам сообщающий и осмысляющий это автор.
Говорилось, что язык его прозы необычайно близок к поэтическому. Знаю, что Андрей Павлович сочинял и стихи, хотя никогда не печатал, мне лично не показывал, не произносил. По трем его повествованиям прозаические пласты прорежаются непременными стихотворными цитатами — из античного наследия, русского фольклора, первобытных песенных заклинаний. Они образуют специфический слой, исполняя, на мой ум, “хоровые партии” голосового медитационного раскачивания ради общего продвижения. Подозреваю, что здесь не только отрывки из соответствующих источников, есть и элементы авторских стилизаций, интерпретаций, да поместно изыскивать не берусь... Слышал по поводу его письма определения “прозрачное, кристальное, филигранное” — Ромашов был единственным встреченным мною писателем, кто не стучал на пишмашинке, а вырисовывал свои страницы ясным почерком, не терпя малейших помарок, — то есть очень много раз перерисовывал, кажется, что эта “словесная чистота” затвердила свою пробу и в типографских наборах. А предельная смысловая концентрация его скупых эпитетов на вес также соответствует поэзии, и если в параметрах прозаических тексты представляются малопротяженными, то в стиховых обсчетах обретали бы формы, весьма объемистые.
Впрочем, когда говорится о “стихах в прозе” или о “лирической прозе”, всплывает ощущение акварельности, но тогда уж линии Ромашова скорее сопрягаемы с графикой. И если нужно как-то понятийно определить то, что он написал, стало быть, это творения художественно-философские. Мне не доводилось наблюдать других литераторов, столько бы уделявших внимания собственно философским проблемам, следивших бы за новейшими книжными поступлениями, статьями в ученых журналах. Глядя, как ненаскоро выводит он окончательные листы своих произведений, думал, значит, работа настоящего писателя состоит не в том, чтобы постоянно писать, а в том, чтобы мыслить... Но нет, однажды запозднились, говоря, и остался у него ночевать, а проснувшись поздно, удивился, что он уже с утра успел проконспектировать то ли этнографический сборник, то ли статистический справочник по Пермской губернии тысяча восемьсот которого-то года... Штудируя попутные материалы, полнил выписками с примечаниями многие общие тетради, блокноты.
А был Андрей Павлович явлением столь значительным, что понимаю — отнюдь еще не готов обсказать это хоть сколько-то самоудовлетворительно. Да надо поговорить — вышла книга. И нельзя о нем — “празднословно”, следует коснуться вопроса — о чем это написано. Нет, пожалуй, не по мне посягать на аналитические разборы, обзоры идейных глубин, попытаюсь лишь обратиться к некоторым сочетаемостям, достаточно очевидным внешне. Главные действующие лица (правда, более сомневаются, чем действуют) данных трех произведений — Олимпий Плотник, Осташа-скоморох и Вьюн-рисовальщик — люди разных эпох и народов, но обладающие существенными чертами сходства (свидетельствую, что не только меж собой, но и с их автором). Отнюдь не баловни судьбы, пожилые и обремененные недугами, — они мало озабочены устройством скудных обстоятельств житейских, но избыточно беспокойны и при всяческих там обычных слабинах воистину безоглядны, ибо движимы единой силой — неукротимостью пытливых умов.
Их “женщины жизни” — философ и математик Гипатия, кумир Олимпия Плотника и позднеантичной ойкумены; Ласточка, старшая сестра Вьюна, оказавшаяся затем Большой Хозяйкой Оленьего рода; внешне покорная до поры Параня, жена Осташи, а по профессии знахарка и колдунья — “музы мудрые”, пророчицы, наставницы. Припомню, что необнародованным литературным дебютом Андрея Ромашова была стихотворная пьеса “Царевна Софья” о старшей сестре и противнице царя Петра, прозванного потом Великим. Не покажется ли и нынче странным, что в послевоенную пору молодой фронтовик и студент историко-фолологического факультета фокусировал внимание не на славном отечественном воителе и реформаторе, а на его старозаветной предшественнице? Да ведь это Ромашов. Между прочим, ученик и вдохновитель убийства Гипатии в “Диофантовых” — он же в православном почитании “Святитель Кирилл, Архиепископ Александрийский”.
Возвращаюсь к центральным ромашовским героям. Да уж больно они “себе на уме”! Куда точнее о них сказать, нежели словами эпиграфа к “Осташе”: “Был человек совсем никудышный, невозможного жития...”? Словно предпочитают блуждать впотьмах “между двух огней”, освещающих оба края жизни социально-идеологоческих доктрин. Вот Олимпий в “Диофантовых”, который не просто спивается, мучимый комплексом вины, но и, оставаясь внутренне непокорным новой христианской догме в ее кровавом утверждении, вроде бы приверженным — как своей юности и первой любви, олицетворенной Гипатией — обволакивающей античной закономерности, он на самом деле по ходу оспаривает и ту мнимую универсальность, ибо не столь ограничен, чтобы настаивать на безукоризненности порушенного самой жизнью. Показательно и “народное двоеверие” деревенского скомороха Осташи: пребывая “не в духе”, видит то кикимор в чащобах, то бесов в углах родной избы и оберегается “крестной силой”, но, красуясь “при исполнении обязанностей” на кругу празднующих мужиков или иных слушателей, загибает столь фривольные байки на божественные сюжеты, точно уж впрямь не ерник, а еретик.
Доступно по такой схеме разложить — между чем и чем не до-выбрал первобытный художник из финального построения писателя, но неспроста автор исключил отсюда мировоззренческие формации и порядки, прописанные исторически. Зато, по моему понятию, наиболее выразительно явил само существо вопроса: “Давным-давно, во времена сновидений, когда не было ничего крепкого, устойчивого, люди-предки жили в вечном страхе, в темном ужасе. Скала могла стать Быком или Вепрем, птица — рекой, трава — ветром, а легкий свежий ветер — тяжелым горбатым медведем. Кого бояться? Кого убивать для еды и одежды? Страшно было жить людям-предкам, опасно охотиться. Перья птиц превращались в змей, а меховая одежда оживала и становилась свирепым зверем... Услышала их Великая Мать-прародительница и Хозяйка Луны, услышала и сказала скале: “будь скалой”, сказала ветру — “будь только ветром”, медведю — “будь медведем”. Она сказала нашей Реке — “будь только рекой и паси рыб...”.
И далее: “Он помнил всегда, как поднимала худые руки над священным очагом Большая Хозяйка, как кричала ему в ярости: — Мы только называем, Вьюн-рисовальщик! Называем... А кто осмелится создавать несозданное Великой Матерью-прародительницей, будет наказан, и все видимое, живое вокруг нас опять станет зыбким, как во времена сновидений. Берегись, рисовальщик, Великая Матерь губит непослушных...” (Царевна Софья и Петр Великий, Гипатия и Кирилл Александрийский.)
По тексту “Диофантовых уравнений” само загадочное наименование расшифровывается дважды — цитировалось второе определение, приведу первое: “Она рассказывала о Диофанте Александрийском, который использовал при решении уравнений недостаточные числа. Странные числа отрицали ту же величину, которую обозначали. Они запутали и погубили великого Пифагора”. Да уберегут меня и вышеуказанные предостережения от попыток близоруко подставлять изъяснительные значения в символику ромашовских уравнений! А не могу завершиться, увенчать точкой или многоточием трудные свои заметки, свидетельская роль диктует вернуться к вопросу: как это было. Но тут неизбежны и субъективные домыслы ради понимания вопроса: почему так сложилось.
Журнальная публикация “Диофантовых” в начале 80-х обернулась редким событием литературного мира (жаль, кажется, только уральского) и принесла Ромашову неожиданный читательский успех (естественно, не всеобще-чтивный, вероятно ли, чтобы его “глотали” и транспорте или в поликлинических очередях?). Полагаю, что общественному вниманию способствовали кроме чисто профессиональных достоинств болевые соответствия повести характерным веяниям времени (потому и сложно оказалось напечатать). Впрочем, должен уточниться после многих желанных регулярных перелистываний, что по восприятию вещь не теряет качеств, а раскрывает новые, обретает “благородную твердость”. Однако среди ромашовских сочинений “Диофантовым” наиболее присуща традиционная художественная полномерность. Это не только поразительно по мысли, но и пронзительно-эмоционально, насыщенно-визуально.
А знаменательно, что серьезный — и не диссидентско- “самиздатовский” — читатель рубежа 80-х, утратив сопутствовавшие шестидесятникам иллюзии относительно “социализма с человеческим лицом”, критически измерял пределы моральной допустимости крутых социальных ломок, по реальности не мог не оценивать “благих помыслов, которыми вымощена дорога в ад” и сожалел об уничтоженных революцией эталонах и святынях прежней культуры, идеализирующе обобщая по ним все остальное, канувшее с семнадцатым годом. И в этой связи блистательно отраженные всполохи раннехристианских неистовств, погромов эллинистической Александрии IV—V веков принимались даже не иносказательной аналогией, а просто близко тревогам живого ума и сердца. Да еще и подсознательно по тогдашней-то унылости северных наших широт действовала красота превосходно стилизованной античности, впечатляла экзотическим колоритом заморская египетская панорама.
Итак, от Ромашова ждали продолжений. То есть, конечно, не в прямом смысле, об этом никаких слов не помню, да и видно было, что вещь расставкам не подлежит, но очень бы хотелось нетускнеющих идейно-художественных подобий, наращиваний, не исключающих и содержательно-волнительные повторы. Да это не соответствовало собственным планам писателям. Радовался нечастым своим книжкам, публикациям, хорошим словам встречных людей, но не могу сказать, чтобы на него немаловажно влияло проявление читательского интереса, хотя сам вопрос печатания готовых произведений имел значение первостепенное. И с этим здесь должно поразбираться.
Прожив немало лет в положении “члена СП на творческой работе” — писал дома и получал с того доходы самые мизерные, а не печалился, не растрачивал энергию, дабы их преумножить, значит, гуще печататься-издаваться. Думаю, в случае материальной крайности подался бы в какие-нибудь сторожа. Когда уже из-за тяжкой болезни назначили пенсию в смехотворно произносимом размере, то откомментировал формулировкой, что “советская власть дала ему как раз столько, сколько он для нее наработал”. Не оглашал, а видимо, и не испытывал вожделенной охоты помещать свои сочинения в центрально-столичных изданиях (где не набирались они и по сию пору). Значит — ни алчных побуждений, ни престижных. А повествования свои вынашивал и творил преимущественно долгосрочно. Но ради продвижения труда, нового начинания необходимо ему было опубликовать окончательный текст хотя бы раз в доступных “средствах информации”. Принципиально ради того, чтобы вещь не сгинула случаем в столе (в себе), а сохранилась в закрепляющей стадии, зафиксировалась как “литературный факт”... Рассказывали с супругой — он (тогда уже опирался на трость) сел в трамвай и через пару остановок услышал, будто где-то около их дома пожар... Мчался обратно свыше сил — что думал спасать из пустой квартиры?.. Единственно рукопись “Осташи”.
И потому “правила игры” подцензурно-идеологизированной пропаганды, нет, не безобразили напрямую творческой его практики, да заставляли считаться, “обходить углы”, многого не досказывать. Ощутимы вынужденные пробелы, обеднившие предыдущие повести (которые я нескромно назвал ему “пермским периодом”) — “Старая пашня”, “Первый снег”, “Одолень-трава” — талантливые и никак не просоветские, но обустроенные в автономных пределах соцреализма. Да и где же еще находиться “литованной” прозе, чье содержание разворачивается на уральской земле в переломные этапы гражданской войны, коллективизации. Но когда уже всецело вызрела, выстрадалась необходимость договаривать главное, писатель рискнул попытаться уберечь свое духовное детище посредством значительно удаленного географического и векового места прописки (своеобычное решение на фоне возраставшей тенденции переправлять “за кордоны” сами письмена)... Мне говорила Любовь Израилевна, как переживала она, видя малые шансы печатания “Диофантовых”, а вернее, за судьбу Андрея Павловича, который отреченно над ними работал четыре года... Не нахожу избыточным еще сказать спасибо редакции “Урала” за своевременную и бескупюрную публикацию.
В пору, когда повезло соприкоснуться с Ромашовым, он уже весь жил помыслами об “Осташе”. Значит, для писателя было естественным творчески возвращаться к родимой земле (эпиграф “Ярости” — фраза Альбера Камю: “Родина выше истины”), к уже опробованной исторической эпохе “зари советской власти”, к опыту, воплощавшемуся в прежних вышеуказанных произведениях (есть у него и повести “Лесные всадники”, “Земля для всех” из более древней старины, да с той же территории Каменного Пояса). Но и художническая “дальнозоркость”, испытанная на прозрениях в “Диофантовых”, обусловившаяся, конечно, не только потребностями одолений цензурных, искала применений — мнились теперь тибетские выси и глуби, ибо из житийных исканий прилагался уже некий смысл к религиозно-философским идеям буддизма.
Учение протяженностью в два с половиной тысячелетия, где моя полная несведомость подсказывает лишь громкие имена череды причастных сему европейских интеллектуалов, так и не отобразилось в сформировавшемся у Ромашова тексте. Могу только сказать, что Андрей Павлович собирался сочетать “буддийский пласт” с перепутьями уральской жизни от 1913-го и вплоть до коллективизации. Характерно, что ромашовские проводники на оба измерения имели реальных прототипов. Дядюшка писателя по материнской линии стал прообразом Осташи-скомороха (честно говоря, я и не думал, что носители такой профессии сумели дожиться до нашего века), а роль “переходника” в юго-восточную пространную обитель предназначалась невоплотившейся фигуре “ссыльного князя-буддиста” — существовал подобный на родине автора, в селе Ильинском.
По ходу дела (в “переписи” уральской) предполагалось задействовать и адмирала Колчака, и, кажется, “бабушку русской революции” Брешко-Брешковскую, и разнокалиберных красных командиров, большевистских начальников, гонимых монахинь — а всех и все под углом зрения “скоморошеским”, при обязательном участии Осташи (к тому и пожелание касательно лубка для обложки). Подразумевалась и “хитромудрость” хода в расчете опять же на публикаторские трудности — мол, что взять с темного деревенщины “невозможного жития”, сподручного только этакому-то ремеслу? — хотя, между прочим, скоморохи признаны выразителями исконного народного “вольнолюбия” и потому чуть ли не под корень изведены “проклятым царизмом”... Но не только это. Вся отсчетно-тональная направленность решения в плане “комического глубокомыслия” по масштабному эпическому полотну из эпохи трагической, мучительной, противоречивой, остававшейся на наш век первостепенно значимой — вызывала искреннее восхищение. Да сознавалось, что само “вывязывание” потребует сверхвеликих трудов.
Через пару лет Андрея Павловича настигли жестокие болезни, которые, переплетясь, уже если сколько-то и отпускали, то отмеряли безумно мало производительных световых дистанций. Второй реальной преградой обернулась... “горбачевская перестройка”. Вроде бы рушились на глазах извечные идеологические препоны, а журнал “Урал” уже столько лет ждал новой вещи Ромашова, но вот не стало легче ни писаться, ни думаться. Между прочим, “писать на языке” — вообще нелегкое дело. Да и дело не в одном “языке”. Хотя какое уж тут тончайше сбалансированное “скоморошеское повествование”, коли хлынули накатным валом с печатных полос застоявшихся столичных изданий скоропалительно-разоблачительные потоки, перемывая и впрямь рыхлую незыблемость всего “советского”, обозвавшегося враз “совковым”, да с особливо злобной пеной сокрушая “основы”, отметая законоправные досель свидетельства о рождении вчерашней “новой эры”. Глумливому же настрою охочи тон и стиль не “скоморошеские”, а вовсе “балаганно-похабные”.
Стоит попомнить, что условия цензурной пропаганды, подвигая литераторов на изобретение собственного “эзопова языка”, способствовали по-своему и развитию пластического мастерства, умению обходить редакторские претензии путем “нелобовых” сущностных выражений. “Антисоветских памфлетов” Ромашов не сочинял. “Новая волна” не могла не деформировать на круге общей житейской атмосферы и общий план “книги” об Осташе, да и окончательный вариант “книги первой”. Читая журнальный оттиск, видел я, как потесняется присутственность лиц и эпизодов, связующихся с внешним “некрестьянским” современным миром. Андрей Павлович говорил, что решил отнести их на переломы последующего повествования... А думаю, что писатель по глубинно-выношенной целостности выкладывал, сообразовывал от несомненно-земельного, с остальным же претил ему, мешал начавшийся лихой карикатурный обстрел не одних “социалистов”, но и всей предреволюционной интеллигенции.
Принципиально важно и другое — “перестроечное половодье” не обошло полок “спецхранов”. Обнародовалось немало материалов, которые заставили уточняться, задумываться о справедливости собственных прежних исторических оценок... Да сперва надобно было отделять, отмывать зерна от мути. Словом, прочие “Осташины похождения” следовало отставить на должный срок и — “снова да ладом”... Но где взять срок? Жизни, изрезанной за последний десяток лет операциями в немыслимом количестве, оставалось в обрез. Ясно было, что многого уже не успеется сказать, но необходимо запечатлеть главное... И тогда на самом конечном отрезке возможностей он создал “Ярость”. Факт, что человек наигорчайший свой предфинальный остаток насытил максимальной творческой энергией, — не подлежит комментированию, но подлежит запоминанию.
Нет, и последнее произведение Ромашова рождалось не сплошь спонтанно. Уже после ухода Андрея Павловича, но перед прочтением вещи довелось мне просматривать его записные книжки, а там и заметки к “Ярости” (теперь уже в фондах Музея писателей Урала). Не скажу, различима ли как-то в сложившемся тексте, но по конспектам узнается отправная адресность первобытно-нейтрализованной среды действия, характеризуются обычаи и обряды исконных финно-угорских жителей наших краев, среди кого и по сей день сохраняются верования с обожествлением явлений природы, растений, животных. Вспомнить, что к уральской древности X — XV веков писатель обращался в повестях “Лесные всадники” и “Земля для всех”. Сам же здешний первозданный зеленый мир оставался во весь век наижеланнейшим прибежищем его души. Говорил, что в пору деревенского детства мог уйти в лес и не выходить по три дня, а соседи просили его, странноватого отрока, половить рыбы или пособирать грибов для пирога — в обиходе местных землепашцев такие промыслы считались несерьезными.
Мне еще посчастливилось однажды сопроводить его на рыбалку. В послеобеденной жаре брел я вдоль поросших одолень-травою плесов не без устали и смущения, глядя, как на стремнинных перекатах, не тяготясь болотными сапожищами с раструбами, молниеносно размахивая спинингом, носится сухонький, да “ртутный” почти шестидесятилетний “Палыч”. На воду сшибаю кусючих слепней, которые мигом исчезают, глотаемые невидимыми “харюзочками”, которых он выдергивает (чем мельче, тем нежнее, а вкуснее рыбы не едал) — споро заводим костерок, лакомимся ушицей. Справедливый круговорот. Нас двое, а в общении четверо, ибо на каждом шагу призывает он к случаю, а там уж и самих по себе многолетних своих пермских спутников по загородным вылазкам, охотам, рыбалкам — “Витьку с Лешкой”, значит, Виктора Астафьева с Алексеем Домниным (покойного Алексея Михайловича Домнина также удалось мне повидать, послушать — сблизила любовь к “Слову о полку Игореве”). Андрей Павлович поминал тверженное ему Виктором Петровичем: “Тебя, Андрей, из лесу не надо выпускать, в лесу ты больно хороший человек”. А мне брезжилось когда-нибудь про это написать, мелькало название “Ромашовские омуты”...
Подумал — к чему бы увиделось? Течением реку уподобляют времени, и кто-то с перекатных ступенек забрасывает блесны — дальше, ближе. Но и способный уловить эпохи зависим от обстоятельств моментных. Сошлись моменты с “Диофантовыми”, разошелся — “Осташа”, “Ярость” — обогнала.
Он возвращался к первоначалу. Почему вещь так написалась? Уж Андрей-то Павлович Ромашов хорошо знал — как обыгрывается на “высокую оценку”. И не за отсутствием сроков обошелся сурово необходимым — дабы не застилось бытийной мысли. Отчего же не начертал трактат? Язык философских категорий не был по нему — памятуются “недостаточные странные числа, отрицающие ту же величину, которую обозначают”. Ему было — образное слово. Эпопейная “Война и мир”, где художническое великолепие заслоняется далее-более суховатыми выкладками мыслителя с пристрастием к математическим сравнениям (кажется, молодой Толстой аттестовался в учебном заведении абсолютно неспособным к математике)... В “Ярости” у Ромашова философия с литературой неделимы.
Бесстрашие — достоинство наивысшее. Предельно жесткая, но не упадническая предсмертная исповедь писателя стала художественным произведением, весьма новаторским по установкам и пропорциям. Не предреку читательских перспектив, а ведаю — во времени “Ярость” не ослабнет.
Завершены многоточием три ромашовских повествования, и “Приближением к бездне” названо лукьянинское послесловие — рискну сказать “приближение к жизни”. Ибо жизнь и помимо нас, когда она из нас переходит, хотя от этого зябко и неуютно, и сметаемые, растворяемые ею мы остаемся жизнью, а потому она и от нас зависит — ибо умирающий художник с перебитыми кистями рук рисовал на темных пещерных сводах яростных Быков, которые одушевляются и рвутся за весенний степной окоем, становятся съестным мясом, но однажды растопчут и тебя... Писатель Андрей Ромашов заведомо не оставил нам решений к уравнениям своим и всеобщим, напротив, предостерег от попыток утверждать “истины в конечной инстанции”, но обнажил насущность уточнений реальных сокровенных величин в меняющихся оборотах мироздания. Думаю — он один из тех немногих, кто исполнил свою творческую задачу.