Наталья Смирнова

Женщины и сапожники

Рассказы

ЖЕНЩИНЫ И САПОЖНИКИ

— Полноте! — сказал фармацевт и прищелкнул языком. — Пирушки у рестораторов!
Маскарады! Шампанское! Все пойдет как по маслу, можете мне поверить!
— Я не думаю, что он собьется с пути, — возразил Шарль.

Г. Флобер.

Наше понимание героя отличается от того, что подразумевали литераторы в прежние времена. Для них самым существенным являлось отклонение от нормы, враждебность ей и даже патология. Героями становились люди странные, оригинальные, одержимые маниями, неуместные в жизни действительной до полной обреченности на героизм.

Однажды сострадательная читательница упомянула в разговоре госпожу Бовари, совместив вымысел и реальность: “Бедная, лучше бы купила себе швейную машинку!”, на что искушенный человек тут же возразил: “Тогда она не стала бы героиней романа”.

Значит ли это, что попадание в герои обеспечивается разрушением жизни как естественного хода вещей, что автор должен непременно изувечить достаточное в себе самом бытие, что роман — это изуродованная жизнь, сияющая смертными брешами?

И что произошло бы с романом, если бы Эмма Бовари, ослушавшись автора, не встала на путь плотских страстей, а купила швейную машину?..

И можно ли представить себе героиней, пусть в самом негромком смысле, женщину, с которой за всю жизнь ничего не случилось? Она никогда не была счастлива, застыв в некоем ровном состоянии и живя в нем, точно в скорлупе, но и несчастия также обошли ее стороной. Заслуга ее, если таковая имелась, могла состоять лишь в том, что она представляла собой ту самую норму, об которую, как головой об стену, безысходно бьются истинные герои, или, говоря иначе, она представляла то безвестное серое пространство, которое служит их фоном. Служить, просто служить, ничего не значить, стоять в общем ряду, ничего не утверждать, ничего не отрицать, не попадать в кадр, не выступать с трибуны, не вести в бой — это самое простое житейское дело, и вряд ли можно ставить его в заслугу кому-нибудь.

В домике с фикусами вместе с героиней жили ее небольшая пока девочка, муж и старушка-свекровь. Отец девочки, муж героини и сын свекрови был коренаст, блудлив и простовато-хитер, как конь партизана Морозки, и отвлекался на всех женщин сразу, даже на женщин в сатиновых халатах, подметавших в бане опавшие листья. Его радостная беззаботность свидетельствовала, что такое существование и есть норма, настоящий порядок жизни, как он его понимал. Мать и жена терпеливо ждали его из долгих отлучек, и вполне возможно, что вся жизнь прокатилась бы по этой колее беспомощных ожиданий и нерадостных встреч, но однажды, в затмении, навеянном какой-то особенной женщиной, он выгнал жену из дома и напоследок дал ей поджопник в подъезде.

Он не собирался ее обижать, просто подтолкнул, как мяч, — катись отсюда, путаешься под ногами... Как ни странно, этот удар, который не был настоящим ударом, а так... стал для героини неким моментом истины, как будто перед началом спектакля разверзся занавес и показал остовы неготовых декораций, на которых стоит и держится вся красота жизни. Она не испугалась голых деревянных перекладин, с сосновым духом в глубине, механике перекрещивающихся суставов, зубцов, крючков, блоков, шпагатов, открывшихся для обозрения, но в ней вдруг и навсегда остыла мечтательность, легкая, с хрупкими крылышками, девичья, неосторожная доверчивость к жизни, ожидание сюрпризов. Осталась только походка, из-за которой со спины окликали “Девушка!”, а обогнав и заглянув в лицо, извинялись, если такое случалось: “Пардон, мадам!”

Прошло два года, свекровь, получив вместо домика на окраине квартиру, перевезла туда фикусы, отыскала невестку с девочкой в общежитии, и они начали жить вместе с белоснежной старушкой, старавшейся загладить чужую вину, но без мужа, которого закрутила и увела женщина с необыкновенным, почти мужским голосом и редкой бородкой.

Они мало выходили из уютной квартиры с фикусами, завели швейную машину, оверлок, манекен и шили кожаные береты, сумки, модные пальто из шерсти с длинным ворсом и даже подвенечные платья, к которым свекровь умела делать розовые и кремовые, воздушные, как пирожное, цветы и длинные атласные перчатки с острыми треугольными пальцами или пальцами овальными, как виноград. Старушка могла шить, только красуясь каждым стежком и складкой на ткани. Все трое были замечательно одеты, и это единственное, что было в них замечательного. Игольное ушко пропустило их в мир, через него они видели и осязали реальность, и через него же реальность, прищурившись и разглядев их, дарила свои скромные милости и радости.

Дом, где они поселились, находился возле обувной фабрики, и обитателей района отличало разнообразие отеков и синяков на лицах — от табачно-желтых до фиолетово-вдовьих тонов, которыми они гордились, как знаками отличия, причем женщины даже больше, чем мужчины. Жизнь их протекала напряженно и гордо, в блаженном пении и неистовых криках, семейно-уличных, вывернутых наружу, мятежах, собиравших кружки обывателей, которые с почтительной брезгливостью разглядывали неприятно-мясистые последствия. Среди сапожников присутствовал также художник, вся квартира которого была уставлена непроданными картинами. Находилось немало желающих купить, обменять или просто выманить, воспользовавшись его слабостью, восхитительно злые и мастерские картины, но не тут-то было!

Для начала художник предлагал покупателю пропахшие мочой и табаком посиделки с тараканами, выпрыгивающими из-за картин, долгие, мутные разговоры с рыганьями и тяжелые напитки, все это в непомерном количестве и из лучших побуждений, а потом, беспричинно рассвирепев, лез в драку, которая должна была закончиться поцелуями, но до этого обычно не доходило, потому что любители картин, не в пример автору, быстро ломались. Глядя со стороны на эту жизнь, могло показаться, что сапожники прочитали и затвердили наизусть основоположника соцреализма и разыгрывают спектакль, точно по нотам, но вряд ли дело обстояло так, скорее основоположник ухватил горькую истину жизни, а именно утробную тягу к героическому художеству, в каком бы затрапезном костюме она ни выступала.

Местный сумасшедший Бориска беспрерывно выспрашивал на улице всех, даже детей и старушек с собачками: “Выпить хочешь? Выпить хочешь? Выпить хочешь?” Иногда ему удавалось услышать “нет”, тогда он, зарумянившись, едва слышно шептал, делясь сокровенным и изумляясь себе: “И я тоже нет”.

Когда героиня со старушкой задумали поменять трубы, краны, раковины и унитаз, пугавшие ревом и криками, словно зарифмованными с улицей, им пришлось познакомиться с сапожниками ближе, чем они могли надеяться.

— С тебя, мать, сто тыщ на третий этаж! — заявили сапожники, глумливо переливаясь синяками, и внося предметы, потеряли по дороге много нужных деталей, трубочек, кранов и крышку от сливного бачка, хотя кому она могла понадобиться? Но даже крышка сгинула по пути, заблудившись в закоулках загадочной природы сапожников.

Женщины по невинности позвонили в магазин, а из магазина приехали бритоголовые грузчики с резкими от напряженной юности голосами, на которых пало подозрение в воровстве, и разделались с одутловатыми сапожниками в семь секунд, не тратя попусту ни слов, ни времени на слова.

Они отыскали в стайке внимательно притихших, но презрительных сапожников главаря и дернули за куртку так ловко, что остался только воротник, сиротливо обнимавший щуплую шею. Остальные, мгновенно прекратив ехидные выкрики, принесли и молча сложили к ногам победивших недостающие предметы, как трофейные знамена на площади.

Но все равно в них, притихших, была гордыня, превосходство традиции над выскочками и самозванцами, за ними стоял вселенский вопль “А вы понимаете, милостивый государь, что это такое, когда человеку некуда пойти?”, а основоположник соцреализма, как и многие другие литераторы, любил и по-человечески понимал их. И чем они были тише и подавленней, тем очевидней, серьезней и существенней казались, ведь двуглавый орел, парная эмблема средневековых башмачников, не случайно выжил и стал гербом целого государства. И хотя ни в каких опросах общественного мнения они не участвовали и на все выборы положили с прибором, однако загубить могли многое, особенно в частной жизни, а жизнь, собственно, всегда частная.

“Женщины! — прочувствованно сказал напоследок один из выскочек-грузчиков с трибуны крыльца. — С кем вы связались? Это же быдло! В следующий раз обращайтесь к нам!” Женщины не знали даже, как благодарить героических грузчиков.

Весной, когда все нарядны, как бабочки, дела их пошли так хорошо, что они купили участок земли и засадили его кабачками и клубникой. Когда жизнь совсем наладилась, свекровь неожиданно заболела гриппом и, поболев недолго, умерла во сне от осложнения, остановившего сердце. Героиня закончила за свекровь ворот шелковой мужской сорочки, заботясь о ровности и красоте каждого самого мелкого стежка, но ее не отпускало чувство грубой утраты, как будто перед дальним путешествием обчистили на вокзале.

Бывают люди, потеря которых превосходит любое переживание, даже по-женски глубокое и долгое, и то, что не затянулось, остается зиять тревогой, словно одинокий фонарь на улице, убивающий матовым светом ночной покой.

На похоронах героиня увидела мужа, он выглянул из-за неохватной бабы, уже другой, без бородки, но тоже необыкновенной, которую уважительно придерживал за спину, и подмигнул, чему-то, как всегда, радуясь. Сапожники тоже самолюбиво увязались на кладбище, кто ж им запретит, они правила знали... У могилы все замолчали — говорить было некому. Тогда из-за деревьев выступил человек и, утирая слезы, рассказал, что старушка, когда-то работавшая в детдоме воспитателем, сделала из него человека. Но видно было по его обтерханному пальто и криво постриженным волосам, что ничего она не сделала, он как был, так и остался сиротой и беспризорником, и от этого дождь на кладбище походил на начало вселенского потопа, а под его торопливыми струями совершенно неважным показалось, кто, что, из кого, для кого сделал или не сделал.

За столом, когда согрелись, беспризорник оказался человеком в дорогом джемпере с разгульными прозрачными глазами женолюба, которые он ласково переводил с героини на ее пятнадцатилетнюю дочь, и смотрел не в глаза им, а куда-то ниже, словно одобрял выделку кожи. Сапожники на поминках вели себя смирно, незаметно опрокидывали рюмки, а также пили компот, старательно отводя мизинцы. Только один, возмущаясь, уверял соседа, что никогда не ссал в подъезде, лучше он ... себе отморозит, чем будет ссать в подъезде, хотя никто его в этом не думал обвинять, и непонятной была страстная горечь, с которой он твердил одно и то же.

Через неделю после похорон героиня усадила девочку за швейную машинку, и та жала на педаль, весело напевая, как птичка, будто с этим родилась. Девочка ни с кем не дружила, никуда не ходила, кроме школы и танцевального кружка, словно бы ее игольное ушко было совсем узким и не требовало широты впечатлений, ничего нового и неизвестного, а девичья доверчивость к жизни просто овевала все, за что она принималась, но ничего не предъявляла, довольствуясь всем, словно питалась воздухом.

Знакомая, работавшая в брачном агентстве, чтобы не платить за блузку с атласным воротом, выбрала из альбома несколько фотографий героини, сопроводила их текстами: “Блондинка с голубыми глазами хочет познакомиться...” — и запустила вокруг земного шара. Начали приходить письма на разных языках с фотографиями мужчин, магазинов, бассейнов, автомобилей, девочка рассматривала их с любопытством, а однажды попросила денег на словарь. Кот тоже интересовался коробкой, в которой яркими фантиками шуршала чужая разноцветная жизнь.

Чтобы не платить за кожаный пиджак на подкладе, знакомая из агентства предложила ей долгосрочный кредит на покупку лицензии на швейное производство и пообещала двух подручных и клиенток. Когда праздновали оформление, знакомая привела мужчин из горадминистрации, которые “пригодятся”. Двое ушли, а третий незаметно уснул на диване, и его не стали будить. Утром гость извинился и попрощался, а к вечеру вернулся и спросил: “Можно я у вас переночую?” Героиня позвонила знакомой, чтобы узнать, как зовут того, в темно-синем свитере. Та посмеялась, но сказала.

Каждый день женщина садилась за машинку, дочь, возвращаясь из школы, занималась письмами и даже сама что-то писала, заглядывая в словарь, человек в темно-синем уходил и возвращался каждый вечер, удивляясь сам себе, потому что никто не звал и не держал его, просто хотелось вернуться сюда, а не в другое, загрубевшее, саднящее от несбывшихся желаний место, покупал на ужин рыбу и овощи, дни шли без горестей и радостей, меняя одеяние деревьев и цвет неба, но не меняя сути жизни, потому что она меняется, если меняется вообще, медленно, неприметно, и каждый шаг требует героических усилий.

Однажды девочка подошла и показала письмо.

— “Мы с Дэвидом, когда чинили мотоцикл, разложили инструменты на газете. Вглядевшись, я прочел ваше объявление и подумал — а вдруг это судьба?” — перевела девочка. — Он архитектор из Лондона, а живет в Кейптауне, ему там нравится, тепло и солнечно. Вот так! — Она помахала фотографией, где на фоне ослепительно-бирюзового бассейна щурился загорелый иностранец с добрым, как у породистых собак, лицом и в полотняных штанах. — А это картина его сына Дэвида. — Картина изображала красного крылатого коня, вздыбившегося над синей водой с черноволосым мальчишкой-всадником в трусах. — Это автопортрет. Он научил детей строить авиамодели и рисовать картины. Я напишу ему?

Через полгода девочка закончила школу, получила паспорт, аттестат, перевод и улетела в Кейптаун. Потом прислала бланк, требующий согласия родителей на брак, и приглашение на свадьбу, она выходила замуж за архитектора. Героиня разыскала мужа, почему-то одного.

— Возьмешь меня к себе? — спросил он.

— Возьму, — легко согласилась она, не подразумевая ничего обидного. — Сторожем на склад.

Он мрачно сплюнул, но все-таки поехал в нотариальную контору заверять бумагу и в окно трамвая внимательно и печально разглядывал женщин.

Дочь вернулась через год.

— Не могу больше, мальчишки пристают, требуют еды, пугают. То мышь подсунут, то змею. Ужас, сколько там змей, все время под окнами шуршит. Если бросить банан в кусты, начинается сражение... Нейл не хочет учить меня рисовать, хочет лежать в постели с зашторенными окнами. А как жарко-то, господи, и никакой надежды на зиму. — Она открыла окно, отломила сосульку, засунула в рот и засмеялась от счастья. — А я беременна! Сказали, что будет девочка, я обещала, что рожу и вернусь, иначе ни за что бы не выбралась.

Нейл присылал жене деньги и просил возвращаться как можно быстрее. Также он писал безответные письма теще, которые дочь не думала переводить, так что героиня даже не подозревала об их существовании.

Потом пришла посылка с картиной Дэвида, опять автопортрет с крылатым красным конем, только всадник был без трусов и торчала маленькая писька.

— Это он нарочно, — уверяла дочь. — Они все обалдуи, дети малые. С ними не повзрослеешь.

Девочка ласково отвечала на письма, благодарила, но не хотела в Кейптаун, а вместо этого села за машинку шить чепчики и подгузники. Осенью она родила дочку, назвала ее именем умершей бабушки “Анна”, и они стали жить вчетвером, не счастливо и не несчастливо, и умерли, как положено, каждый в свой срок, не изведав каких-либо особенно красивых и необыкновенных чувств, кроме чувства благодарности за то, что стриженых овечек бог бережет и, когда может, укрывает от ветра.

Здесь, вероятно, следует сделать вывод о том, что романа из подобной жизни получиться не могло, потому что она бедна и угловато-невзрачна, что это совсем не та бледно-шафранового цвета барежевая ткань, из которой шила платье госпожа Бовари для своего единственного бала в Вобьесаре... и что, вероятнее всего, даже и рассказа из такой жизни не вышло бы, не случись по соседству сапожников с их народным героизмом, которым, как горьким перцем, была приправлена вся история.

НАРОДНЫЙ РОМАН

Понятно, что изменения в женщине, покинутой мужем, так или иначе происходят, и изгибается ее душевный ствол. Для Нины следствиями развода стала недоверчивость, удивляющаяся самой себе, страх перемен и упорство. Кроме того, у ней образовалась привычка беречь тепло, кутаясь в тяжелые халаты, меховые куртки и шали со скатавшимися шариками шерсти. Закутавшись, она томилась, как каша в духовке, и умело любила это томление, дорожила им и опасалась сквозняков и раскрытых дверей, так как подозревала, что они приносят неладное.

С бывшим мужем все произошло некрасиво, быстро и ужасно: прибежала подруга, спросила, где у нее Женька, а Нина ответила, где всегда — в командировке. Подруга сощурилась: “Не-а, сегодня его на остановке видела, с девицей”.

Нину взяла оторопь, и хотя она ему не вменила, он будто почувствовал, что она знает, и стал каждый божий день попрекать компотом, каждый божий день нарочно изводил ее компотом. Что она, Нина, опоила его липким абрикосовым компотом, а ей слышалось “отравила”. Тогда она, вознегодовав, выплеснула банку компота на стену, а он, премного довольный, удалился неведомо куда, как сгинул, она осталась жить с черной крысой Васей мужского пола, который очень редко, только в исключительных случаях, выходил из-за шкафа, чтобы проверить владенья, и девочкой, которую безоглядно родила от несправедливого мужа.

Безоглядно, потому что Нина теряла мыслительную осторожность при виде интеллигентных мужчин, хотя знала про их увертливость и непонятную уклончивость с женщинами — никогда не разберешь, что человек имеет в виду и имеет ли он в виду ЭТО! Но ее все равно пробирало от вида очков, равномерно блестящих, как часы, и чисто розовеющих рук, привыкших от всего отмахиваться, и особенно если его одеть в длинный халат и дать в руку трубку, то выходила такая картинка — хоть сразу падай в ноги и кланяйся-благодари, за что — не знаю. Нина резко немела, но немота была позывная, толкала на поступки, а какие? Чего он хочет, как угадать? Но тут она предпочитала не размышлять, здесь она слушала свое упорство, которое выводило на правильную дорогу, словно шахтерский фонарь во лбу.

Вот и сейчас стоит, как дурочка, ничего не приготовлено, по телефону ведь не определишь, что он окажется таким, платья с рюшами нет, один старый зеленый свитер с деревянным украшением, а у него и очки, и берет, и плащ завязан бантиком. Пока он разбирал папку с нотами, которые Нина решила продать, чтоб не валялись в кабинете, она плавно отсекла голову горбуше и заправила луком и маслом с оливками — слава богу, фонарь зажегся. Закончив, гость увидел накрытый стол, радостно заулыбался, потер руки и пошел за пивом.

Они ужинали долго, смакуя каждый кусок, будто ели впервые, — рыба оказалась сочной, а пиво — в меру горьким, и все это они одобрили, соревнуясь, кому вкуснее. Он протянул руку через стол и потрогал деревянную дудочку-украшение на груди — теплая! Голос его был звучным, подбитым желтым пивным шелком, коварным.

Нина не спешила отвечать, она от мужа научилась осторожно думать о словах, потому что тот лез из кожи от строгости, если слово было не то. Из-за “локонков”, которые ей хотелось завить девочке к утреннику, вышли несоразмерные действия с выброшенной в окно энциклопедией молодой семьи и угрозами уйти из жизни через балкон. Нина эту неожиданность запомнила, потому что было смешно и ужасно вместе. Еще муж научил стойко запираться на вопрос “зачем” или “почему”. Любые ответы — трамвай встал, ключ забыла, передумала — вызывали фонтан других “почему” и запутывали ее, а его побуждали кидаться на стены. Никакой ответ не годился, надо было молчать, тогда все успокаивалось. Когда молчишь, выглядишь убедительно, и никто не привяжется.

Нина показала гостю подбородком на полку — нравятся мне зеленые извивающиеся бутылки. Он понятливо-лукаво разулыбался и ушел в “Мир вин”, откуда и принес две причудливые изумрудные бутылки. Нина вслух подумала — нет, к вину я все-таки пожарю мясо. Мясо гнулось и пузырилось в глубокой сковороде, они раскраснелись, а потом ели и пили до обморока, до того, что не могли пошевелиться и сидели неподвижные от счастья жизненных соков.

— Мне пора, — грустно сказал он пустой бутылке.

— Пора, — отозвалось в ней эхом, эхо чуть перекрутило в талии слово, и оно прозвучало грустным вопросом, но он услышал и отозвался.

— Меня ждут.

— Ждут? — Нинин голос жил сам по себе и кручинился. — А кто ждет? — голос стал совсем несчастным, а гость опять все понял внутренним ухом.

— А! Жена. — Он хотел произнести шутливо, но получилось не совсем, видно, жена была нешуточная.

— Жена. А меня нет. Меня никто нигде не ждет. — Голос совсем распоясался и звучал серо-зеленой полынной тоской. Гость встал, с пониманием поцеловал Нинину луковую руку и поклонился, а Нина покраснела от близкого вида его ячменных волос. Попрощавшись, он сел и снова обратился к бутылке, но не к пустой, а к другой, полной:

— А может, не пора?

— Не пора, — возликовал отделившийся Нинин голос.

— Не пора, — постановил гость. — Еще пару часов можно. Даже нужно.

Нина радостно сделала бутерброды со шпротами, накрыв мертвых золотящихся рыбок лимонными колесами. Они еще немного выпили, и на обоих напало беспокойство от только что пережитого прощанья и вместе с ним колющееся, как елка, озорство.

— А она какая, жена? — схулиганила Нина, не особенно беспокоясь сбить его с толку — слишком веселый и круглый, точно без углов.

— Стильная. Техничная музыкантша. Умная.

— А хорошая?

— Э? Как ты сказала?

— Ну хорошая? Добрая? — Нина вдруг разволновалась до того, что встала и решительно вынула из холодильника трехлитровую банку компота и принялась искать открывашку в полном и окончательном замешательстве, напоминая себе, что ищет и как это выглядит — серп и молот. Серп и молот.

— Я бы не сказал так, — произнес он то, что обычно остерегался произносить. — Скорее порядочная. А что? — И не слыша ответа, поглядел на ее спину. Спина сказала все, что она по этому предмету думает, и они совпали — он и молчащая спина. Он испытал вдруг дикое облегчение, прямо гора с плеч скатилась, когда произнес то, что давно хотелось, но тут же понял, что это ловушка, потому что одно дело, когда знаешь только ты, и совсем другое, когда знанием поделился, и теперь отделившаяся часть взывает и требует от неотделившейся соответствующего поведения. Отделившееся необратимо, от него не сбежишь, это от несказанного можно бегать сколько угодно, а здесь поймают и предъявят, как официант счет. Сказал — плати.

Так размышляя, он неожиданно заснул в кресле, подняв к потолку закругленную густую бородку, а крыса Вася воспользовался и тут же вышел проверить, не вторжение ли чужих, но удалился успокоенный — свои. От трудных мыслей можно сбежать, напрочь заснув, потому что хоть мысли и сильнее человека, но человек хитрее мыслей — у него есть способы жить и помимо них.

Нина тоже придремала на диване, и снился ей звенящий насекомыми пахучий луг с цветами и лимонницами, женщины в платках на сенокосе и мужики с вилами и мотоциклом, но спала она некрепко, томилась и вставала, чтобы подставить ему под ноги удобную лавочку, накрыть пледом и просто полюбоваться. Один раз он проснулся, спросил, который час, и, сообщив, что надо идти, заснул снова. Утром Нина тщательно его рассмотрела. Очкарик без очков валит наповал, а спящий очкарик пронзает сердце двойной стрелой, еще и материнской, — сразу видно, какой безобидный, как дитя малое, ресницы поврозь, волосы желтые, тонкие.

Нина, повздыхав, пошла в магазин за пивом, поразмыслила и купила еще рыбы, соленых сухариков, лимонов, оливок и ветчины. Он проснулся потерянный и виноватый, поцеловал ей руку.

— Мне пора — сказал уныло.

— Выпей пива и пойдешь.

— Ты думаешь? — усомнился он.

— Да. Так думаю. А ты как?

— Я сам не хочу. Но мне надо.

— Надо? — Нина упрекнула его думающими глазами, и он тоже задумался — зачем? На самом деле вопрос “зачем”, если не понимать его плоско, в бытовом смысле — вопрос беспокойный и жалящий, как оса, но думать он не хотел, хотел просто радоваться, без мутных вопросов.

Гость сходил в душ и попел там немного чарующим пивным басом, выпил пару кружек пива, повеселел и рассказал Нине две ужасно гусарских истории про приятелей.

Один из них, в ту пору, когда город Алма-Аты был еще городом женского рода Алма-Ата, на гастролях снял в гостинице номер на пару с приятелем и на пару с этим же приятелем отыскал женщину, прямо в коридорной системе, и любили они ее тоже вместе, на пару. Но это худое, желтолицее существо оказалось потребительницей мужчин, прожорливой, как мусоропровод, оно возмущалось: “Мало, мало! Плохо, плохо!” — и парализовало желания. Наконец, изможденный герой не вынес и приказал: “Выкатывайся отсюда”, на что боевая особа отпарировала: “Сам и выкатывайся!” Тогда он пригрозил позвать администратора, на что та, впав в полное неистовство, в запале выкрикнула, что она и есть главный администратор, а они с этой минуты здесь больше не живут, потому что гостиницы не место для... Здесь он промолчал.

Вторая история оказалась не лучше. Одному приятелю вечером в ресторане предложили девушку и показали красотку на шпильках. Они поднялись в номер, и все шло как по маслу, пока она не ушла раздеваться в ванную комнату. Вышло из ванной совершенно голое созданье, за исключением рук-ног покрытое синими тюремными татуировками самого непристойного вида. Чудовище уселось на подлокотник кресла, провело по слегка седеющим волосам героя и пропело: “Ах ты, моя чернобурочка!” Наутро коллеги обнаружили его в другой гостинице на противоположном конце города.

Нину разбирало, но она не позволила себе смеяться, потому что люди плохо реагируют — думают, что над ними, и потому она сказала только: “Ай, бедный!” — и увидела по лицу, что попала в точку. Мужчины все немного бедные, если уж на то пошло, она так и думала всегда, нельзя только им сильно поддаваться, а то сама будешь еще бедней. А вообще ей понравилось, она любила слушать, как людей обижают, и волноваться душой и телом. Переживать. А эти истории были хоть и смешные, и неприличные, но для человека обидные.

Пока Нина переживала, тут-то все и произошло. Он наконец провел рукой по ее коленке, но как бы невзначай, между прочим. Вроде даже и не провел. Во всяком случае, в глаза не посмотрел, а наоборот, задумчиво посмотрел в потолок и убрал руку. Нина сделала едва заметное движение к нему, но тоже невзначай, словно и не делала. Тогда он снова положил ей руку на колено и очень медленно, миллиметрами, повел вверх. Нина, приопустив глаза, следила, как поднимается легкая ткань индийской юбки, собирается в складку, как шторка, как все больше и больше становится белизны ее кожи, и в конце концов, не выдержав, широко и плавно развела ноги и откинула голову назад, подставив шею.

Потом они оделись, вышли на жестяной ветряной холод и купили коньяк. Нина жарила жаркое с картошкой и специями, он молча наблюдал, держа ее за талию. Нине и без слов было понятно, что у них все в порядке. Из сырого в вареное, из твердого в мягкое, из чужого в свое — это всюду так, не только на сковороде. Они не торопясь, со вкусом поели и выпили.

— В музее, — сказал он, — должен быть хранитель. В черепе коня — змея. У учителя должен быть ученик, у сиделки — больной, у паровоза — машинист. Вмещаемому нужно вместилище, и наоборот. Так образуется жизнь, и ничьей вины или заслуги в этом нет.

— Нет, — эхом отозвалась Нина. За то она и любила интеллигентных мужчин. За слова, с которыми жить становится понятно, за рассудительность. Можно за ними доверчиво повторять, потому что до глупостей они никогда не опускаются.

— Мне пора.

— Сейчас поздно, полдвенадцатого. Утром пойдешь. Семь бед — один ответ.

— Ты безупречно права. Как часы. — Он схватил ее под мышки и уложил на диван, такую надежную, как хороший, наваристый суп.

Утром, после продолжительного завтрака, он набирал телефонный номер, но все время срывалось на пиканье, означавшее, что соединения не происходит. Нина долго наслаждалась этой приметой, много чего означавшей, но потом, видя, как он мается, решила помочь, и ей ответили сразу:

— Слушаю.

— Не беспокойтесь, пожалуйста. Ваш муж у меня, с ним ничего не случилось.

Гость вскочил с дивана и забегал по комнате в ужасе, отмахиваясь, словно от тучи комаров.

— Зачем? Зачем ты это сделала?

— Сама не знаю. От неожиданности, что ли? — Нина забыла про запрещенье отвечать на вопрос “зачем”.

— От неожиданности могла бы помолчать! Да? Нет?

— От неожиданности я всегда говорю, — уперлась Нина.

— И всегда глупости?

— Всегда глупости. А может, и не глупости. — Она посмотрела недоверчиво, но криков не предвиделось. — Может, так оно лучше.

— Не думаю. Даже наоборот, думаю, что хуже.

— Она тебя не любит. — У Нины загорелся ее упрямый шахтерский фонарь во лбу.

— Здрассьте. Вот только этого не надо.

— В кармане дыра и верхней пуговицы не хватает.

— Народные приметы, — усмехнулся он. — А зачем ты осматривала мои карманы?

— Я не осматривала, — обиделась Нина. — У тебя ключ выпал, я положила.

— Хорошо, прости, но мне надо идти.

— Можно я тебя провожу?

— Странно, — он пожал плечами. — По-детски как-то. Но если хочешь, проводи. Меня никто никуда не провожал, начиная с первого класса.

Оказалось, что идти им совсем недалеко, минут двадцать. Нина расстроилась, что скоро пришли, и обрадовалась, что близко живут. В задумчивости постояли у двери. Он поднял руку, чтобы позвонить, и выразительно посмотрел на Нину — она не тронулась с места, потому что фонарь не велел суетиться, приказывал стоять. Дверь никто не открыл.

— Хочешь посмотреть, как я живу?

— Ага. Столько книжек. — Они разделись, и Нина уважительно присела на краешек дивана.

— Ну что? — Он хлопнул по коленям. — Давай выпьем по чуть-чуть на прощанье. — Нине не понравилось, как он изменился в доме — все делал быстро и деловито. И не глядел. — Там на кухне должны быть фрукты, — И начал разливать красное вино по бокалам.

Нина отправилась на кухню и увидела на чистом деревянном столе плетенку с яблоками и апельсинами. Потрогала шторки. Соломенные, что ли? В это время в двери повернулся ключ и вошли хорошенькая женщина с хорошенькой девочкой. Нина, не успев затормозить, приближалась к ним по коридору. Женщина самоуверенно скинула сапоги, сдула со лба завиток, ловко выхватила из рук совершенно потерявшейся Нины фрукты и скомандовала:

— Марш отсюда. Оба! — Команда прозвучала убедительно и громко, как на плацу.

На улице он шлепнул себя по лбу и расхохотался. Поглядел на Нину и засмеялся еще сильней — такой у нее был обиженно-озадаченный вид.

— Моя жена, — сообщил он, непонятно чем гордясь, — принимает любые решения в течение двадцати секунд. И не было случая, чтобы она что-то отменила. Ей свойственно перескакивать от вопроса к ответу, минуя два звена — чувство и размышление. Они ей не нужны, она и так все делает снайперски. Красивый футбол!

— Спасибо за объяснение. Меня до сих пор колотит, а тут раз — и все понятно, — проворчала Нина, а он снова засмеялся.

— Не дуйся. Лучше скажи, мудрейшая из женщин, что мы будем делать?

— Обедать, — вздохнула Нина. — Что нам еще остается, раз выгнали?

— Правильно, оценка отлично. А вечером у меня концерт, и я тебя официально приглашаю. Да, кстати! — он опять захохотал без разгона, точно внутри пузырь разорвало, и не мог остановиться. Нина терпеливо ждала.

— Да, я совершенно забыл тебя поблагодарить за то, что ты меня проводила! — Она сразу обиделась, а он хохотал, как помешанный, и не мог остановиться. — Вот, оказывается, что имелось в виду, я жутко тебе признателен, просто жутко признателен, как ловко ты меня проводила!

— Что ты хохочешь! — одернула Нина. — Тебя из дому выставили.

— Это наказание, — отмахнулся он. — Гауптвахта. Но мы ведь не будем скучать?

Нина его совершенно не узнавала, но смекнула, что гусарские истории вполне могли произойти не с какими-то там приятелями, а с ним самим. Подозрения ее еще усилились, когда она увидела его в концертном фраке — какой красавчик! Музыку она не слушала, а только и делала, что ежеминутно расстраивалась и испереживалась в прах, до окончательных терзаний. В театре дверей было немеряно, из всех сквозило и прикрыться было нечем. А после всего он подвел к ней важного во фраке, усики вверх, как у памятника возле консерватории, и сказал: “Познакомься, Нина, это мой друг, Джамиль Исмаилович. Он дирижер”.

— Только этого нам не хватало! — ляпнула Нина и поняла, что обмишулилась, потому что памятник поджал губы, а другой подло захохотал. Она хотела как-нибудь поделикатнее извиниться, и в результате стараний сказала как можно приветливее: “До свиданья, Шамиль Басаевич, заходите в гости”, — после чего с ними обоими началась натуральная истерика, а памятник сразу простил предыдущее и постанывая причмокивал: “Ах, какая женщина! Какая женщина!” В общем, случилось то, что ее отбывший муж называл “опять отличилась”, но концертные малохольные люди, слава богу, ничего в этом не смыслили, и тут ей все с рук сходило.

В воскресенье, пока Нина доверчиво спала, он оставил записку, что ему надо домой. Повернул ключ своей квартиры и увидел незнакомца в джинсах и толстом свитере, который, рассевшись во все кресло, читал ноты, отбивая такт черноволосой рукой. Жена, наоборот, была в легком халате без рукавов, с голыми стройными ногами и тоже смотрела в ноты, но на диване. В квартире было тихо, строго, стерильно, окончательно тикали часы.

— Я хочу взять вещи.

— Бери. — Оба не отрывались от нот.

— И компьютер.

— Бери. — Она привстала, полуобернулась и выдернула вилку из розетки, не взглянув.

— У тебя хорошая фигура.

— Угу. У тебя тоже.

— Жердь.

— Обжора. — Она неожиданно зевнула и быстро прикрыла рот. — Ой! Потаскун.

— Я тебе одно сказал, а ты мне два.

— Зато ты сказал первым, а я отбила. Отбиваешься ожесточенней.

Молодой человек в джинсах слегка отвлекся и посмотрел на них, но не увидел. Заметно было, что он слушал и смотрел в глубине себя, а не снаружи.

— Ты следишь за мной, Феликс?

— Да-да, пока успеваю.

— А почему он тут, этот Феликс?

— Возьми этот вопрос и поверни лицом к себе.

— Но меня не было всего неделю! Ты скоропалительна!

— А ты и не знал? Феликс, ты что больше всего ценишь в людях?

— Скорость. Ритм.

— Вот видишь, ты недоволен, а ему нравится. Каждому свое.

— Это фашистский девиз.

— Я рада, что ты точно меня понял.

— Но меня не было только неделю!

— Мне скучно разговаривать, — сказала жена и снова быстро зевнула. — Ой! И хочу есть. А потом работать.

Они с Феликсом удивительного роста проворно поднялись и ушли на кухню. Никто им не интересовался.

— Правильно я тебе рога наставлял! — крикнул он в кухню мстительно. Ответа не последовало.

Внизу у подъезда его встретила расстроенная, розовая от волненья Нина, и он положил руку ей на плечо, все еще негодуя.

— Она нашла себе Феликса!

— А может, он раньше был? — заподозрила недоверчивая Нина.

— Нет, — он отмахнулся от нее. — Не может.

— А нам на лекции говорили, что гепатитом можно заразиться половым путем через презерватив.

— Как ты сказала? Гепатитом через презерватив? Это где ж такие лекции читают? — Он неожиданно улыбнулся. — В клубе одиноких женских сердец? Лекция, я предполагаю, была на тему “Как удержать партнера от случайных половых контактов?” Заметь, когда я тебя вижу, резко улучшается настроение. Нет, ну ты подумай, не за неделю же?

— А мы с тобой разве не...

Он снова пренебрежительно отмахнулся:

— То мы с тобой! А она никогда не передумает!

Нина расстроилась и распереживалась чуть не до слез.

— А мне она нравится. Злющая, красивая, тощая, я бы тоже хотела такой быть!

Он забил в воздухе руками, как тонущий:

— Что ты! Что ты! Она, кстати, не злая, такая органика. Природа. У тебя одна, у нее другая.

— А какая лучше?

— Все относительно, — он хмыкнул.

— Чем хуже обращаешься с мужчиной, тем больше он тебя ценит!

Он опять покатился со смеху:

— Какие мы строгие! Ой-ой-ой! — Он чмокнул Нину в щеку, она слегка подтаяла, но не сдавалась, сраженная в сердце его побегом домой.

— А еда у нас есть?

— Нету, — продолжала бунтовать Нина. — Есть абрикосовый компот.

— Абрикосовый компот! — Он восхищенно посмотрел на нее.

— Я хочу сейчас прийти и завить себе локонки! — Нина сказала это с вызовом, потому что не могла позволить себе ошибиться.

— Как ты сказала? Что свить? — Он даже подпрыгнул от желания расслышать.

— Завить локонки! — упрямо повторила Нина.

— Ай! — он согнулся и схватился за живот. — Ай! — Он стонал, пытаясь распрямиться, его крутило на месте, словно трепал смерч. — А-а-а-й! — Новый приступ хохота едва не свалил с ног, он еле сдерживал спазмы.

— Не могу больше! В глазах темно! Не могу больше! Если не хочешь, чтобы я умер, никогда не говори этого слова. — Лицо его снова дрогнуло, грозя разъехаться улыбкой, но он напряг мышцы, опасаясь дойти до полного изнеможения. — Мне кажется, что когда человек непрерывно смеется, то он счастлив, а ты что думаешь?

Нина нехотя улыбнулась: у одного одна природа, у другого другая, один скандалит, как бешеный, другой погибает со смеху, и не установлено, что хуже, что лучше. Лучше не думать, мысли отложить, неизвестно, куда они заведут. Пусть себе хохочет, ей что, жалко для него смешного?

ПАРК КАМНЕЙ

В своем знаменитом трактате “О любви” Стендаль, повествуя о странных перипетиях и отклонениях любовного чувства, приводит один эпизод, кажущийся ему самому, завзятому мистификатору, настолько неправдоподобным, что он даже не пытается выдать его, как обычно, за истинное происшествие. Этот эпизод повествует о любви втроем, но не в том тривиальном смысле, в каком употребляют это понятие сейчас. Стендаль ведет речь о душевной потребности, когда некая изощренность чувства двоих приводит к необходимости участия со стороны третьей персоны.

Она отложила книгу. Можно, конечно, попробовать, почему бы и нет? Сшить маленькое черное платье, осветлить пряди для “летнего эффекта”, надеть узкие туфли с золотистыми застежками, серьги-кольца из ясеня с янтарным шариком внутри и сидеть, не поднимая глаз, а если подняла, то смотреть в лицо прямо и длинно. Можно стать золотисто-черной, как тигр, с алыми, слегка улыбающимися губами, но что толку? Разве это поможет, когда он просто ее не видит? Пора, через полчаса соберутся гости. Она поднялась.

Можно говорить мало и негромко, понижая голос, чтобы все вслушивались. Гости обязательно похвалят грибы с баклажанами, соевый соус и фруктовый салат. Дети — мальчик и девочка — едят с ножом и не вмешиваются в разговоры взрослых. Интересно, кому-нибудь хоть раз помогло, что ты умеешь все, а она — ничего? Знание того, что все видят только тебя, даже когда не смотрят? Ведь одновременно он не видит тебя, даже если смотрит прямо в глаза, как будто ты прозрачное стекло. Тебя стерли. Вместе с ногами, волосами, платьями, детьми, домом, ужинами, порядком, рачительностью и всей предшествующей жизнью. Что-то грубое и неестественное, так не бывает, слишком абсурдно. Какая пустота! И как все загадочно! Она подняла глаза и улыбнулась “ей”. Не может быть, чтобы из-за того, что ей тридцать восемь, а “ей” двадцать шесть. Из-за того, что родилась на двенадцать лет позже. Это что, заслуга? Чем двадцать шесть лучше, чем тридцать восемь? Чем зеленое яблоко лучше красного? Непонятно, противоречит устойчивости жизни, которая стремится обустроиться и удобно улечься, как река в русле.

Ах, эта роковая “она”! Совершенно мистическое понятие. В данном случае что мы видим? Тонкая талия, высокая грудь, странно неоформленные ножки поверх тяжелой гусеничной обуви. Ножки отдельно, туфли сами по себе. Комки туши на ресницах, маленький лоб, прямые волосы с сильным блеском и длинные тяжелые кисти на тонких запястьях, пальцы в металлических кольцах. Она одобрительно улыбнулась “ей” — сексуально! Девушка в ответ тоже улыбнулась и пригубила вино. Она кивнула — ну же! — и та хлопнула весь бокал. Хозяйка рассмеялась — переберет! Она видела таких. В метро, например, вопьется взглядом, точно собирается проглотить серьги вместе с ушами. Чего она хочет? Нетрудно догадаться. Для начала — серьги и такие же пальто и шарф, если увидит дом, то захочет такой дом, такого мужа, таких детей, захочет есть из твоей посуды, спать в твоей постели и стать тобой. Она согласна даже на твои тридцать восемь лет, а ты на ее двадцать шесть согласна? Нет. Неустойчиво и бесприютно. Или хлопотно, если дети маленькие.

Странно, что внутри себя она чувствует обязательства перед “ней”. Надо бы исправить прическу, чтобы скрыть маленький лобик, заменить туфли, отучить размахивать красивыми руками. Но нельзя. Ты этого не сделаешь, ты мало ее замечаешь, но чем меньше замечаешь, тем сильней она этого хочет. Она готова сальто крутить, лишь бы ты ее заметила. Почему, когда у тебя есть все, а у нее ничего, ты не поделишься, тебе что, жалко крошек со стола? Если оказать внимание или покровительство, тут же последует месть, а если не замечать, она найдет пятую колонну. Она заберет твоего мужа, она, бесспорно, молода и сексуальна, у нее все получится, она сделала только шаг, а он уже тебя не видит. Она его даже не любит, война полов ей знакома, это пустяк с ее мощью, а война однополых существ действительно серьезна и жестока, это и интересно. Настоящая схватка. Любопытно, как другие из этого выпутываются, каков исход, когда столько алогизмов.

Они пошли провожать гостей, и девушка с мужем сразу отделились. Кто-то спросил, как она делает крем — она рассказала: в массу вливается сладкий сироп. Начинается явление гидропонии, поднимается пена, ее становится тем больше, чем тоньше льется струя.

— Какое явление?

— Гидропонии. Но нужно вливать сироп, все время помня, что чем тоньше струя, тем больше крема.

— Первый раз слышу, чтобы так давали рецепты, — показала недоумение плечами.

Назад они возвращались вместе, но по отдельности. Какая заброшенность. Одиночество красиво, если поглощает полностью. Странно — идешь рядом и чувствуешь, что ты потеряла того, с кем провела пятнадцать лет не расставаясь. Ты его потеряла, а он идет рядом, держит тебя под локоть, не замечая, что держит. Вы давно срослись бедрами и не отделяете себя от другого. Почему “она” не любит? Ведь его стрижка безупречна, галстук, носки, рубашка — все в тон. Две вертикальные морщины по щекам. Серьезность, застенчивая серьезность, чисто мужская, иногда неуклюжая. И деньги, текущие ровной струей, бесперебойно. Ее он всегда устраивал, лучшей пары нельзя было подобрать. Они прошли все, что проходят другие, и достигли бессловесности, когда тяжко от понятности, привычное томит, но без этой ноши сразу же оказываешься в невесомости. Ты уже не возлюбленная, не хозяйка, не жена, не мать, точнее, мать-одиночка, а что это вообще такое? Только представишь на минуту — сразу начинается головокружение, свистопляска в голове и смута в душе. Свистящий ледяной ужас одинокого полета. Могла она этот путь пройти с другим, а он с другой? Наверное. Какая-то жизнь все равно оформилась бы, пусть не такая счастливая. В этой ценна слаженность, ровность добротного механизма, важен он. Он не понимает причину своих успехов и идет дальше, словно ничего не происходит или происходит помимо него. Когда праздновали сорокалетие, он растерялся и попытался пораньше скрыться, но зато не забыл ни одного подарка — как можно? Это было бы неестественно, ведь предметы и есть заслуги. Предметы, а не слова. Она немного иронизировала над этим.

— Как ты думаешь, — вдруг спросил он, — чего женщины ждут от мужчин?

— А ты как думаешь?

— Надежности?

— Важно, но не главное.

— Тогда любви?

— Да в общем многие обходятся и так.

— А тогда чего?

— Приключений, мне кажется. Ей должно быть с тобой любопытно. Интересно.

— Ты шутишь? Тебе что, интересно все время удивляться?

— Я всегда замечала, что отличаюсь. А ей должно быть с тобой любопытно.

— Кому ей? — обеспокоился он.

— О ком ты подумал, когда задавал вопрос. — Они поднялись в дом и молча убрали стол после гостей. Никто не сказал даже “подай-принеси”. Молча легли, завернувшись каждый в свою простыню, как в фантик, но не спалось. Почему это произошло именно с ними? Такая была... А почему была?

Наутро позвонила “она”, спросила его. Женя вежливо дала рабочий телефон, но на следующее утро она позвонила снова и снова получила рабочий телефон, извинившись, что потеряла. Понятно, что ей хотелось сказать — что заберет его шутя, не тратя усилий, но зато жене придется несладко, потому что победа нуждается в трубах и литаврах, этим оркестром и должна стать жена, кому же еще? А вечером женский голос хахакнул в трубку: “Где твой муж, дорогая?” — и раздались гудки.

Война объявлена. Если быть вежливой или великодушной, то тебе отомстят, если не заметить, отомстят втрое. Разница только в скорости и интенсивности событий. Лучше резко и сразу или медленно и постепенно? Лучше дальний бой, решила Женя, женщин с детьми отличает от бездетных терпение. На это и поставим пока. Пока, потому что придется менять оружие. Ведь ты взвилась на вечерний звонок. Ведь взвилась же?

Она спросила, где он задержался. Против воли его лицо излучало довольство, странное отрешенное довольство мечтой.

— Я был у женщины. — Его лицо выразило страдание, похоже, он вправду страдал.

— Пили вино и разговаривали?

— Не совсем, — уклонился он.

— Не надо, — предостерегла Женя. — Она сюда звонит и со мной беседует.

— Она?! Она не знает телефона! Этого не может быть! — Он был потрясен.

Женя села и засмеялась. Он принес ей минеральной воды и все понял.

— Ты взяла меня на пушку? — уточнил он.

— Сразу видно, что ты верный муж. Только верный муж может так вляпаться.

— Женя, а ничего, что мы об этом говорим? Я не делаю тебе больно?

— У меня непорядок с центром страдания. Вместо страданий у меня получается деятельность. Я хочу делать. Помогать или участвовать.

— Я возьму тебя завтра на вечернюю службу. В церковь.

Вечером он тщательно переоделся, надолго задумываясь над каждой вещью. Он не должен выделяться в толпе. Словно монарх, желающий обойти город инкогнито, или жених, вынужденный прятаться от родителей невесты, он был озадачен и возбужден.

— Только пообещай мне, что не будешь действовать, хорошо? Сможешь?

Она кивнула. Недолго, пока собирались, они были, как раньше, вместе.

В церкви ей сразу стало хорошо. Тепло, уютно, спокойно, как везде, где действует механика ритуала, где все подчинены невидимому дирижеру и исполнительно-сосредоточенны. Ладан, бормотанье батюшки, испуганные или несчастные лица, запахи бедности, блюстительные старухи. Всю службу он смотрел наверх и направо, где помещался хор. Когда все закончилось, молча сидел в машине, абсолютно отрешенный, и курил. Мимо машины проходили люди — старухи, дети, женщины. Потом напрягся — показалась женщина в длинном пальто и очках. Когда она проходила, он решительно открыл дверцу машины и сказал странно, непохоже на себя, с козлиной мужской едкостью: “Вас подвезти?”

Во-первых, она испугалась и вильнула, как машина. В ее монашеско-сером облике проступило самочье, затравленно-злое. Во-вторых, она была не из тех... Настолько не из тех, к кому можно обращаться с подобными предложениями, что оно выглядело оскорблением. Вообще-то нет, но в данном случае — да. И женщина оскорбилась. Она быстро справилась с испугом и, не останавливаясь, спросила без особого выражения или нажима: “Что вы себе позволяете?” Тогда он вывернулся из машины с проворством фавна и проговорил тихо и почти зло: “А вы почему себе ничего не позволяете?” Так сказал, будто это его касалось лично и оскорбляло. Та ушла, даже не взглянув на него. Они вернулись домой потрясенные.

— Вот это да! — единственное, что она подумала за весь вечер и повторила: — Вот это да!

Это тебе не мясо в серебристых колечках на тяжелых пальцах, совсем не мясо. Это серое пальто, сшитое для дамы еврейским портным где-нибудь в Риге в баснословные времена, — не то, что кашемировые балахоны по французским лекалам, годные любому. Этот темный асфальтовый свитер и каштановые волосы, бледное лицо с крупной оправой очков, плотно сжатые губы, беззащитная невинность. Гордыня одинокой невинности и при всей жалкости — достаточность вещи, абсолютная, неподвижная завершенность. Господи! Она посмотрела в зеркало и поняла девушку в гусеничных туфлях — как же я намазана и разодета в серо-зеленые тряпки, как цыганка! Можно ли было предположить, что его потянет к этой коричнево-бесстрастной аскезе, к непререкаемости монахини, к запахам бедности и свечей от их пестрой веселой карусели детских голосов, путешествий, одеколонов, хорошей еды? Это тем более серьезно, чем более нелепо. Нелепость и доказывает серьезность.

Он зашел на кухню и воззрился на яйца, кипящие в кастрюле.

— Их снесла куриная девственница? Они такие маленькие.

— Ты возьмешь меня еще в церковь?

— Ты ведь можешь ездить туда и одна.

В общем-то да, но испытает ли она головокружение, если будет сидеть в машине одна, без него? Это густое мужское напряжение? Ее отстранили, мягко, но твердо, он хочет обладать сокровищем один.

В среду она села под торшером и раскрыла трактат. Рассказанная без подробностей стендалевская история выглядела так: донья Диана, дочь одного из самых богатых и самых спесивых горожан Севильи, девушка не первой молодости, страстно полюбила молодого офицера, за которого родители не пожелали ее выдать. Офицер уехал в Америку вместе с Морильо, они непрерывно переписывались. Однажды в большом обществе при скоплении народа один глупец сообщил о смерти возлюбленного донны Дианы. Все видели, как вздрогнула, несмотря на всю гордость и ненависть, мать, а отец вышел, чтобы скрыть свою радость. В этой обстановке, среди озадаченных зрителей, одна донна Диана сохранила спокойствие и лишь обронила: “Жаль, такой молодой!”

Два года спустя за ней начал ухаживать очень красивый и достойный молодой человек. На этот раз снова, все по той же причине — потому что претендент не дворянин — родители донны Дианы восстают против брака, она заявляет, что он состоится. Между девушкой и ее отцом разгорается борьба, молодому человеку запрещают бывать в доме. Донью Диану не возят больше за город и почти не отпускают в церковь, тщательно лишая какой-либо возможности встречаться с возлюбленным. Он переодевается и встречается с ней тайно, через большие промежутки времени. Она все больше упорствует, отказываясь от самых блестящих партий, даже от титула и великолепного положения при дворе Фердинанда Седьмого...

Женя захлопнула книгу, опасаясь узнать финал, и быстро собралась. Всю неделю она боролась с собой, чтобы не поехать на вечернюю службу, но силы внезапно иссякли. Она припарковалась у ограды, неподалеку от его машины — ведь никто ничего не скрывал.

По небу спокойно разгуливал все заполнявший колокольный звон, иногда переливался так, что казалось, нет ничего кроме. Она отстояла службу на женской половине, принимая правильность разделения, так оно и есть на самом деле — они пожизненно разлучены, — и не замеченная мужем, который, как зачарованный, смотрел в одну точку. Стало привычным, что он ничего не видит, почему он должен видеть ее? Когда все выходили, уже сгустились сумерки. Он сел в машину, с отрешенным видом курил, пока из бокового входа не вышла женщина. Они встретились посредине церковного двора и, разговаривая, углубились в кладбищенский лес по дорожке, но быстро вернулись, сильно жестикулируя от волненья. Она отдала бы все, чтобы превратиться в ветки и листья над их головами и услышать. Женщина ушла в ярости, а он остался стоять, обездвиженный происшедшим.

Она включила зажигание и увидела в зеркале заплаканное лицо. А как плакала, не помнила от волнения. Закрыла машину и двинулась в сторону кладбища, подставляя ветру жалкое лицо и упиваясь печалью, гордясь заброшенностью. Это и есть унижение паче гордости? Она была готова к лже-сопернице, а к настоящей — нет. Не было случая, чтобы она с чем-то не справилась, но внезапно все потеряло смысл. Если такая всего лишит, то надо ли противоречить? Что нужно носить за душой, чтобы это оспорить? На что опереться? Она привыкла во всем ему доверять, безоговорочно верить во всем. Их время вдруг сжалось в жалкий комочек вроде использованного носового платка. Она не знала даже, хочет ли она жить с мужем, который полчаса назад показался ей неотразимо-прекрасным. Разве можно с таким жить? Просить его купить хлеб — нереально.

Дома мальчик спросил про шнур для видео.

— Позвони завтра папе на работу, он купит на обратном пути. — И осеклась. Они всегда умели договориться и подчеркнуто тщательно исполняли договоренности, без осечек и отговорок, по-маниловски обменивались любезностями. Все потерять ради простого комфорта! Лучше б они ссорились и дрались, чем то, что сейчас.

— Я не хочу его просить. Когда я с ним разговариваю, я чувствую себя мелочью. Мелкой рыбешкой, — сказал мальчик.

— Это давно?

— Всегда, только раньше я не мог сформулировать.

— У меня то же самое, но недавно, — вздохнула она. — Я сама куплю шнур.

Через день Женя снова поехала в церковь, сидела в машине под дождем, с ровно работающими дворниками, отсчитывающими секунды ее жизни, и упивалась спектаклем. Она уже не могла без этого, как пьяница не может не завернуть в рюмочную, ее словно волокло к этому месту на невидимом канате. Все было, как в прошлый раз, — они углубились в лес, вышли бурно опечаленные, словно омытые дождем, вытряхнутые грозой. Его лицо перерезало пополам тяжелым, а оставшаяся в живых часть светилась слабой надеждой.

Она поняла, что не может жить с ним в одной комнате, и ощущала себя седьмой девушкой в ряду держательниц опахал, чуть не вздрагивая от каждого случайно упавшего взгляда. Лечь с ним в постель — все равно что взобраться на ложе Фердинанда Седьмого, разве такое возможно? Ужасно, но внутренне она согласилась на самое худшее. Все, что она делала, она делала, чтобы принять и смириться с происшедшим, но ей мешал возникший в нем неловкий влюбленный, расстаться с которым не было сил.

Все чаще она ездила в церковь — вначале раз в неделю, потом два, потом три, и всякий раз возвращалась почти в обмороке. Ей не надоедало, каждый день был другим. В свете фонаря резко блестели, словно метали молнии, очки, ветер принимался срывать с них пальто, но никто не замечал ветра, мелькали, как вороны, старухи, и, как диск на нитке, крутился над их головами осиновый листок, повинуясь воздушным струям. Несмотря на осеннюю прохладу, ее жгло холодным безжалостным огнем. В другой раз при закатном солнце засветились чуть вьющиеся вокруг лба и щек волосы женщины, от его слов вспыхнул и пропал румянец. Иногда долетали звуки голосов, Женя распознавала ее голос даже в хоре, он не мог не волновать, потому что шел не из груди, а словно со стороны, был странно низким, с богатыми переливами, как на ткани, а на верхах слегка серебрился. С золота уходил вверх, в сумеречное, лилово-синее серебро. Она не ревновала, а смертельно, до бледности, завидовала, ей хотелось слышать все, что он ей говорит и как она отвечает.

Во вторник, открыв дверь, она не узнала лица мужа, в нем не осталось ничего знакомого, словно его перерезало шрамами. Он сел на диван в пальто и попросил: “Постриги меня, пожалуйста, и ляг со мной сегодня”. Когда она обливала волосы душем, он под шум воды сказал: “Все-таки она прогнала меня” — и содрогнулся спиной. Женя не могла уснуть, ее снова жгло холодом, столько в постели накопилось печали и смутных, неуверенных снов, вроде тех, что видит голое зимнее дерево, не знающее, проснется ли весной.

На следующий день она не пошла в церковь, а просидела всю службу в машине и встретилась с женщиной в середине церковного двора. Они пошли вдвоем по кладбищенской дорожке, среди фонарей, крестов и мокрой листвы, и Женя радовалась, что видит, слышит и может говорить с ней, потому что та была безупречно, тонко и правильно красива, вблизи даже больше, чем издалека, но в ней отсутствовала женщина, и от этого холодок извилисто пробегал по спине.

— Один человек сделал вам предложение...

— Я живу с матерью-инвалидом и старой собакой, — перебила женщина сразу, как будто давно хотела сказать, но все время мешали. — Мне тридцать пять лет, и я никогда не была с мужчиной. Я девственница. Я не говорила этого ему, но вам я скажу... Я не могу видеть это. Меня вырвет и будет рвать все время. Я не могу даже представить, как это — ходить, разговаривать, понимать или не понимать, а потом вдруг раздеться, лечь вместе и... Тут есть непереступаемая черта. Для меня.

— Вы выглядите, как девушка. Вы можете попробовать, попробовать и отказаться, если...

— Он тоже так говорил, но я не могу пробовать. Как можно объяснить мирскому человеку, что не принадлежишь себе, что ты только голос, которым он говорит с людьми, и больше ничего, а он хочет завладеть. Ведь он хочет завладеть, и для этого все, для этого ложатся вместе нагими? — Женщина волновалась, и видно было, как сильно она испугана. — Скажите правду.

— Хочет. И хочет, чтобы им завладели. Не отказывайте ему, пожалуйста, именно ему.

— Нет.

Она покачала головой, а Женя замерла, как статуя, от ужаса и счастья это утратить, а потом, когда чуть-чуть отпустило, не могла найти платок, чтоб вытереть глаза, — они потекли.

— Но это нельзя. А как же любовь?

— У него есть жена.

Зачем он ей это сказал? Ей нельзя было это говорить. Такие непреклонны и жестоки, как дети, потому и жестоки, что беззащитны, а иначе как им жить в миру, где их от всего рвет? Женя так любила его, что готова была терзать ни в чем не повинную женщину. Перед ней возникло неузнаваемое в печали его лицо, и она отвернулась. Как с ней говорить? Куда его понесло в поисках любви? Господи, а любви ли? Может быть, той же отверженности, в которой она сейчас купается, как в горной воде, которая студит до немоты и наполняет ужасной силой? Ведь супружество — это параллельность.

Женя неподвижно просидела в кресле всю ночь, даже не сняв пальто. Один раз встала, чтобы ответить в телефонную трубку: “Я не знаю. Я ему не сторож”. Он вернулся под утро, когда начало светать, не раздеваясь прошел в комнату, сел, собрал в горсть волосы и сильно дернул, пытаясь прийти в себя.

— Тебе со мной интересно?

— Совсем. Совсем интересно.

Через неделю, в Покров, выпал первый снег. Они вышли из подъезда вместе и вместе увидели, что возле дома стоит женщина, с любопытством разглядывая окна. Она шагнула к ним, с интересом посмотрела на Женю и сказала: “Я хотела вернуть...” Рука в коричневой перчатке полезла в сумочку.

— Не надо, — быстро перебил он. — И говорить ничего не надо.

Посмотрел на свои ботинки, словно увидел впервые, и пошел на стоянку, руки в карманах и насвистывая. На новом снегу оставались черные следы. Женя любила его так, что болели десны. Она сухо попрощалась с его женщиной и отправилась в противоположную сторону.

Вечером он подошел к телефону, долго слушал и сказал перед тем, как положить трубку: “Поздно. У меня не хватит на это сил”.

— Теперь твоя очередь ее мучить? — спросила Женя.

— Не собираюсь. Я сделаю все, что она захочет, но ей ничего не надо. Ты встречала людей, которым ничего не надо? Это не люди. Она положит на комод кольцо, которое подарил, и будет смотреть. Можно подарить фотографию, а она сделает из нее икону. Такие из любого сделают икону. Просто душа.

— И ты ничего не можешь сделать?

— Как видишь. Это тверже, чем камень. — Он оделся и вышел из дому.

Женя села в кресло и включила торшер — дочитать Стендаля.

Весь город говорил о несчастьях влюбленных и об их героическом постоянстве. Приближалось совершеннолетие донны Дианы, она дала понять отцу, что намерена воспользоваться правом располагать собой. Родные, выбитые со своих последних позиций, приступили к переговорам о браке. Когда он был наполовину заключен, на торжественном собрании обоих семей молодой человек после шести лет верности отказался от донны Дианы...

Через четверть часа все вошло в обычное русло. Она утешилась... или то была великая душа, не удостоившая обнаружить перед людьми свое горе?

Почему нет продолжения? Был ли у Дианы третий жених или она придумала себе другую игру? Легко терять возлюбленных, когда не обладаешь ничем, кроме мечты. Мечты можно сменить, жизнь — нет, она прирастает, как кожа. Каждый бережет свое бытие, и нужны усилия, чтобы променять его на другое, даже лучшее. Лучшее — это твое, потому и лучшее, что твое, каким бы ни казалось постным и убогим. И донна Диана, мраморная душа, правдоподобна.

Он открыл дверь в комнату рано утром, когда в деревнях начинают петь петухи, зашел и сказал, проведя ладонью по лицу, словно содрав маску: “Женя. Что это было?”

Что это было? Она почувствовала, какая невероятная тяжесть свалилась с плеч, словно ее освободили из камня, душа выкатилась мраморным шариком, вместе с осколками камня посыпался прах. Или пыль? В общем последнее, что еще оставалось от этой любви. Ей впервые стало тошно и стыдно мужества, растраченного зря, грамотности любви, с какой она отыграла партию, обреченную на победу. От начала и до конца она была доблестной женой, из тех, что приносят только благо и кому цена выше жемчуга, не позволив себе отклониться ни на шаг, а лишь теперь поняла, во сколько это обошлось. А они? Или все серое, или нестоящее, как мыльный пузырь. Непонятно злое ожесточение — они больше ее не интересовали. Оба.

— А разве что-то было? Ничего не было.

Она пожала плечами.

 

 

 

АВТОМАТ

Она привезла игровой автомат от знакомых, чтобы не особенно приплясывать перед гостями в день рожденья. На черном матовом поле двигались звериные и человеческие фигурки, лица-морды выражали все, что угодно, при необходимости произносились реплики. Механизмы и предметы тоже имелись. Управлялось все двумя молоточками, которыми отстукивали по клавишам. На экране вспыхивали надписи-комментарии, играть нужно было по очереди или вдвоем. Весило сокровище невероятно и заняло полкомнаты.

Гостей, увлекшихся игрой, она еле выпроводила в третьем часу ночи, они дружно сопротивлялись и обещали прийти завтра с новыми подарками и вином. Хозяйка вежливо улыбалась и кивала, не веря в такой подвох, но припомнила, как обладатели автомата заверяли, что, ради бога, пусть держит игрушку у себя сколько хочет, пусть тешится ею, лишь бы не плакала, у некоторых от игры бывают истерики. Ночью ей казалось, что кто-то бродит, живет в квартире, разговаривает на разные голоса, продолжает странные игры.

Назавтра первым пришел летчик, он играл давно, автомат слушался его и никогда не ехидничал, а выставлял только “Выше всяких похвал”, и “Выше всевозможных похвал”, и “Нет слов, чтобы оценить эту игру”. Летчик выманил из-за компьютера десятилетнего сына хозяйки и предложил сыграть вместе, мальчик немного посопротивлялся и согласился. Через полчаса, когда она внесла салаты, они слаженно играли, подстегиваемые иронией автомата, мальчик запалился азартом.

— А теперь ты. — Летчик отдал ей молоток. Она не раздумывая выбрала две девичьих фигурки, и те исполнили про летные поля. Какие аэродромы-аэропорты серые, бесконечно серые и ровные, как тротуары, сколько в них разлученности-печали, бесконечности проводов-прощаний, неопровержимой тоски.

“Безлико, серо”, — оценил автомат, а летчик взял молоток.

— Ты мне светишь, — отстучал он, — как новогодняя елка, как Боинг-747 в африканском небе. Это самое черное и чистое небо, чистое даже ночью, или особенно ночью, без облаков или звездного мусора. Он светит, как огромная, летящая прямо на тебя елка, сильнее, чем лощеная сырная голова луны.

“Блеск”, — оценил автомат.

В дверь позвонили, пришла хорошенькая брюнетка с двенадцатилетней девочкой и быстро принялась впихивать в ребенка еду. Та набивала щеки, искоса поглядывая на мальчика, иногда прыскала смехом, брюнетка стремительно убирала последствия, а мальчик пленительно розовел. Обтерев девочке лицо, брюнетка вручила молоточек — хоть читать научится! Девочка выбрала волка, и тот завыл утробно, усердно, завораживающе, в ритме, смутно напоминающем рэп.

“Беспрецедентный случай!” — отреагировал автомат. Девочка, долго шевеля губами, прочитала надпись, обрадовалась и торжественно, как букет, поднесла мальчику молоток. Он выбрал собаку, костлявую беспородную псину, у которой ни черта не выходило, все пинали ее, но благородство не улетучивалось, пес все так же оступался и ошибался; куда девать благородство, если таким родился? Девочка глухим воем поддерживала его игру, подбивала на подвиги, и он, ни разу не отступив, только меняясь в лице, четко довел партию до победы. “Мощно!” — уважительно отреагировал автомат.

— Мама, — прошептал мальчик, — а почему она такая?

— Тише. Она больна. Такая родилась.

В дверь позвонили, пришел директор супермаркета, сунул в лицо хозяйке огромный букет и громко спросил “А где вчерашняя хорошенькая блондинка?” Брюнетка обиделась, тем более что директор немедленно отнял у девочки молоток. Он выбрал короля, играющего в футбол. Король, рокоча, бурчал, что надоело, на хрен надо, устал, но носился, как наскипидаренный, в развевающейся мантии, короне и бутсах на хитрых кривых ногах. Все затаили дыхание, так не играют люди, только колдуны. “Ах, какие мы артистичные и талантливые!” — восхитился автомат.

Брюнетка долго прицеливалась, выбирала фигурки, набрала целый ансамбль — пять штук, и те разыграли сцену, где все особы женского пола гонялись за бородачом с механическим голосом, а бородач преследовал кошку, пытаясь ее изувечить с помощью агрегата, похожего на игрушечную гильотину, и выкликал лицемерно: “Лаура, иди ко мне, дурища!” — “Папа!” — радостно узнала девочка. “Любопытное извращение”, — решил автомат, а директор супермаркета расхохотался, хлопнув волосатыми руками по коленям. Брюнетка снова обиделась, а хозяйка, слегка улыбнувшись, перехватила молоток.

Она разыскала машину, усадила в нее водителя, за его спиной — шерстяное чудовище, вроде крупной мартышки, и красавицу. Красавица сидела спокойно, пока не видела чудовища на заднем сиденье, но оно заскалилось и запищало, тогда она вскрикнула и разозлилась на водителя. Он остановился и вытолкал ее взашей на улицу, бросил на середине пути, сказав, что сама ты мартышка, это мой ребенок, а вы все суки. Красавица осталась одна на пустой улице и плакала, оттого что не у кого просить прощения. Теперь каждый вечер она выходит на дорогу, останавливает все машины подряд и ищет его, чтобы умолять о прощенье, но его нет. Она мечтает о нем, о его справедливости и обиде, а все остальное кажется ей ненужным. “Жестокий романс” — высветил экран, а брюнетка прониклась картиной и слегка обиделась на автомат. Директор взял второй молоток и кивнул занимавшей его хозяйке — вместе!

Они играли в футбол — король-колдун и красавица, — играли на равных, хотя он чуть-чуть поддавался и беспрерывно на нее ворчал, она устала и беспомощно оглянулась — мальчик с летчиком одновременно потянулись за молотком, она пожалела мальчика, опасаясь изворотливой мощи колдуна, вытягивавшего силу, и отдала молоток летчику, который тут же заменил красавицу на самолет и разбомбил колдуна в прах. “Вне оценки”, — извинился автомат.

“Я предупреждал тебя, — сказал летчик директору и сыграл один — про одиночество в небе, поднебесное одиночество и плен полета, что когда его вышибут, а его вышибут из-за сердца, он уже дважды обманывал врача, — он будет гайки заворачивать на летной технике, чтобы видеть, как они прилетают и улетают. — Тебе не понять, — взглянул он на хозяйку, — этого никому не понять”. — “Бытовой марлинизм”, — заскучал автомат, а хозяйка неожиданно взвилась и отыграла, что с детства ненавидит мундиры и честь мундира, что никогда не полюбит военного из-за принадлежности касте, она не горничная, не кухарка, обмирающая при виде пожарника, любая стадность ее ломает, а форма отталкивает. “Стильно, стерильно”, — осудил автомат, а летчик помрачнел, отыскал дерево, и дерево, почти неподвижное, спело ветвями — ты не способна оценить, не способна понять живое дерево, ты мертвое дерево, не способное понять дерево живое. “Минимализм”, — одобрил автомат.

— Есть мужчины, которыми не разбрасываются. И это именно тот случай, — иронично сообщила брюнетка.

— Они все мне это твердят, а кто спрашивал совета? Не надо мерить чужие башмаки и уверять, что они замечательные, потому что ноги у всех разные, — изумилась хозяйка. Директор супермаркета задрал голову в короткой курчавой бороде фавна и расхохотался.

— Какой смешной дядька! — Девочка ткнула в директора и загыгыкала. Дети сыграли вдвоем, мальчик поддался нетрагичному декадансу, он вычерчивал узоры и зигзаги по льду черной фигурой танцующего шахматного коня, подстегиваемого волчьим воем. Это было полубесчувственное представление с дикой музыкой леса среди холодного блеска снега. “Феерия! Свежо, вне традиции”, — восхитился автомат. Брюнетка переглянулась с хозяйкой, и обе подумали, как дети легко сыгрались. Чем младше, тем легче сыгрываться. Хозяйка взяла молоточек и собрала почти все фигурки, исполнившие марионеточным хором: “Нам не выйти отсюда. Не потому, что нам тут хорошо, а потому что нас затянуло. Нам не выйти отсюда”. Фигурки дергались не в такт, некоторые плакали, какие-то корчились от смеха.

“Несвежий сюрреализм, вторично”, — прокомментировал автомат.

— Что б ты понимал! — нежно упрекнула машину хозяйка и фыркнула пренебрежительно. — Досочка магнитная!

Директор снова взял короля в горностаевой мантии, приосанился и оперным басом исполнил грозную партию:

— Я давно за тобою слежу, и только попробуй, только посмей оказаться не такой — ой, что буу-у-дет! К месту казни поедешь на осле, распустив волосы.

Женщины польщенно рассмеялись, а брюнетка удивленно и коротко отыграла:

— Не пойму я, в чем дело, почему все мужчины ее? Поводя плечиками и фыркая, совершенно на пустом месте изображает из себя, а все валятся, как дрова в поленнице. Если еще один повалится, я если и удивлюсь, то лишь мужской стадности.

“Штучка, английский бытовой юмор”, — пренебрег автомат.

— Тебя не спрашивают, — рассердилась брюнетка.

— По-моему, мы вступили в конфликт с предметом! — Отсмеявшись, директор сказал летчику: — Сейчас ты увидишь, насколько это элементарная техника.

— Я тебя предупредил, — повторил летчик.

Директор собрал все имевшиеся в наличии женские фигурки и излюбленного футбольного короля. Началась игра, в которой фигурки падали от безысходности, только одна, в серых брючках, стремительная и острая, выворачивалась, не давая себя загнать. Все начали за нее болеть, даже директор начал болеть за нее, но ничего не мог поделать, он играл только на выигрыш, иначе не мог. Наконец измученная фигурка в брючках, споткнувшись, упала, и дети ахнули. “Безвкусный аллегоризм”, — оценил автомат.

— В молоко! — позлорадствовал летчик. — В молоко!

— Еще не вечер, отыграемся, — снизошел директор. — Я бы, пожалуй, перекусил. — Он сходил в коридор и вручил хозяйке мешки с провизией. Они принесли свечи и сели ужинать, положив на колени салфетки из синей ткани. Все были немного взволнованы, над столом витало что-то праздничное.

— День рожденья продолжается! — объявил директор и поднял бокал.

— Какой белый! — Девочка, разглядывая мальчика, показала вилкой ему в лицо. — Как сахар! — Наклонилась и лизнула в висок.

— Мама! — Мальчик выскочил в коридор. — Иди сюда, иди же сюда! Мне надо спросить. Вот как называется эта болезнь? Это не горло, не простуда, не ветрянка, она делает что хочет, как двухлетняя. Разве это болезнь?

— Это болезнь мозга. Недостаточное кровоснабжение мозга.

— Не хватает крови для мозга? Все равно не понимаю.

— Кстати, уже поздно, — намекнула хозяйка, — может, нам не стоит больше играть? Мне кажется, все устали.

— Все только начинается! — запротестовал директор.

— Прошло восемь часов, уже полночь, а мы даже не заметили. А жизнь?

— Это лучше, — сказал директор и поднял нож острием вверх. — Жизнь-то, собственно, суета, бессмыслица, а здесь все очень разумно.

Брюнетка взяла с тумбочки трубку и набрала номер:

— Как Лаура? Она еще жива? Да, сволочь, но божья тварь. Только попробуй, увидишь, что будет, я сразу в суд подам и на развод. Хватит. Это только начинается с кошек. И пусть гадит. И пусть. Все гадят. Почему не спросила? А что с тобой может случиться? Например? Я не обращаю внимания? Я только тобой и занята, твоим романом с кошкой...

— Интересная жизнь! — хмыкнул директор. — Какая у вас интересная жизнь!

— А у автомата есть критерии? Как он оценивает? — повернулась к нему брюнетка.

— Он улавливает совокупную реакцию присутствующих и выдает среднеарифметический результат. Чувствительность к эмоциональным выделениям, грубо говоря.

— Значит, мы сами себя и оцениваем? — переспросила брюнетка. — Что-то не похоже... Я только разыгралась, а он...

Девочка прыснула, заметив ее обиженное лицо, и все потянулись за салфетками вытираться.

— Может, мы с ней пересядем за отдельный стол? — спросил мальчик.

— Живи проще, ты слишком ответственный, — посоветовала мама.

Директор бросил салфетку, отвернулся от стола и кивнул хозяйке: поехали вместе! Он выбрал шута с балериной.

— Концерты для дураков, — мощным басом завел он. — Даю концерты для дураков! Бесплатные концерты! Для круглых дураков! Работаю только сам, надеюсь лишь на себя, всегда один, без партнеров, а изображаю, что все они, все они, бла-а-а-годетели. Ох, как устал врать, устал от концертов, устал от цинизма, и от самого себя я больше всего устал. Все знать, все иметь, всем служить, всем управлять! А жизнь гаснет, как свеча, стекая густыми матовыми каплями, — это слезы по несбывшемуся. Вступай же, ну! Вместе! Ах, как хочется любви! Необходима любовь! Совершенно необходима любовь. Громче, хором! Подайте бродячим актерам на жизнь хоть немного любви! Необходима любовь!

“Блеск. Экспрессионизм”, — высветилось на экране. Хозяйка с облегчением выдохнула и опустила напряженные плечи, ей пришлось нелегко. Все помолчали, переживая партию, вслушиваясь в эхо внутри, летчик ласково отобрал молоток:

— Любовь! Любовь горит, как неопалимая купина, и горчит, как трава полынь. Любовь! Он въехал, как поезд в тупик, а запасного пути нет. Он столько туда вложил, сколько не унести обратно. Он столько раз уступил, что стал мягким, как тряпка, и пестрым, как лоскутное одеяло, подделывая ее цвета. Он столько молился, что теперь она уже не девушка, а церковь.

“Эклектика”, — вдруг перебил игру автомат.

— Не вмешивайся, я не кончил, — возразил летчик и трагически помолчал. — Я не могу жениться, я женат на беспомощном существе! — На экране было пусто. Брюнетка требовательно стукнула молотком. “Вне эстетической шкалы”, — ответил экран.

— Какого черта! — возмутилась брюнетка. “Отказ”, — настаивал экран.

— Это красиво, почти стихи! — заспорила та. “Вне эстетики”, — уперся автомат.

— Он что, сломался?

— У него есть ограничения, чего-то он не воспринимает, — ответила хозяйка.

— Интересно, что же?

— Давайте продолжать, увидим, — сказал директор.

— Но я хочу понять! — Директор отдал брюнетке молоток: вперед!

Она набрала целую толпу разномастных птиц, зверей, людей, они в беспорядке сталкивались и ставили друг другу подножки, строили козни, орали, пищали, щипались, среди хаоса только одна спортсменка в коротком красном платье бежала по дорожке, перепрыгивая барьер за барьером, яму за ямой, беря все препятствия, становившиеся с каждым кругом все тяжелее. Застряла она в густом лесу, не сумев продраться сквозь ветки и заросли.

“Элементарный аллегоризм”, — показал экран.

— Он сломан, говорю же, он сломан.

— Он не принимает житейское, — догадался директор. — Житейское вне определенной стилевой обработки. Кстати, я кое-что придумал. Самая высокооплачиваемая профессия в мире какая? Умение управлять. Чем больше управляемая тобою человеческая масса, тем ты дороже стоишь. Сейчас мы сыграем все вместе.

Он отдал девочке молоток, она послушно очертила летное поле, покрыв его льдом, обсадив по периметру елками и волками. Волки заутробно исполняли рэп. Появились пепельные кошки с изумрудными глазами, осторожно царапали когтями лед. Вокруг прилетающих и улетающих самолетов чертил загадочные узоры шахматный конь, ходил бородач с весело поблескивающей гильотиной и взывал: “Лаура, иди ко мне, чертовка!” — следом за ним бродила, заламывая руки, женская фигурка в красном, поскальзываясь на шпильках. Появилась стая лебедей, но директор замахал руками: немедленно уберите мусор! Еще бы голубей напустили! Из самолетов выходили футбольный король и красавица. Увидевшись, они брали друг друга за руки, заглядывали в глаза со словами: “Ах, как необходима любовь!” — и спешили каждый в свой самолет. Поле сияло льдом, брызгами самолетных огней, лучилось изумрудами кошачьих глаз и медленно кружилось. Они смотрели, как завороженные.

— Красота! — выдохнула брюнетка.

“Ниже эстетической критики”, — показал экран.

— Так! — удивился директор. — Кому-то не по вкусу? Кому?

Все смотрели друг на друга и молчали.

— Мне кажется, что он от нас не зависит. Он шпарит сам по себе. Или сломался.

— Меня предупреждали, что может зашкалить, — отозвалась хозяйка.

— Сейчас взглянем. — Директор поднялся с кресла.

— Нет, — испугалась хозяйка, — ни в коем случае! Это чужое! Давайте на сегодня закончим, а если все в порядке, я приглашу вас опять.

— А если попробовать сделать наоборот?

— Как это наоборот? Сделать дрянь, которая бы никому не нравилась?

— Я думаю, — одеваясь, размышлял директор, — что эстетическое победило жизненно-конкретное, и машина перестала улавливать наши эмоции. Потому что настоящая красота бесчувственна. Любопытно, все это любопытно. Может быть, мы создали шедевр?

Хозяйка закрыла дверь за гостями и устало произнесла: “Ну ты даешь”. Самая большая панель отодвинулась, из ящика выбрался юноша, почти мальчик, в черном тонком свитере, потянулся и сходил в туалет.

— Хочешь есть?

— Нет. Только пить, там душно. Давай выпьем немного вина.

Хозяйка разлила красное вино по бокалам.

— Когда ты туда забрался?

— Еще дома.

— Поэтому мужики ругались, когда поднимали. А родители?

— Они на даче. Я прочитал, что любить женщину старше себя — это эстетство. — Он тихо включил магнитофон.

— Засунь это себе в одно место, — улыбнулась она. — Я не могу любить полуфабрикат. Неизвестно, каким ты станешь.

— А также ты не можешь любить людей в форме, ты можешь только вздыхать о любви и сердиться на отсутствие таковой, честно себе признайся. А! Понял, что я хочу. Пойдем потанцуем, не могу сидеть, меня распирает. Я вроде поющего домика.

Они медленно закружились, радостно и устало глядя друг другу в глаза.

— Ты боишься меня показать, — упрекнул он. — Чтобы быть с тобой в день рожденья, я должен сутки просидеть в коробке!

— Молчи. Обними меня крепче. Еще крепче. Сильней, крути сильней, здесь надо резче, это почти танго. Мы так давно с тобой танцуем, а ты все не научишься.

— Зато еще один такой сеанс, и я стану профессиональным арт-критиком.

— Вот видишь. Разве плохо, на что ты жалуешься?

— Все на то же. Как там? Он столько раз уступил, что стал мягким, как тряпка, и пестрым, как лоскутное одеяло, подделывая ее цвета.

— Тут автомат и сломался. Черный ревнивец из ящика. Я, между прочим, с самого начала почувствовала, что что-то не так. Знаешь, когда догадалась? Когда появился “бытовой марлинизм”. Здесь ты перегнул.

В комнату зашел мальчик, и они пожали друг другу руки.

— Я не слышал, когда ты пришел. Мам, можно мне на компьютере?

Мальчик ушел, а они обнявшись легли на диван и, не раздеваясь, мгновенно заснули, потому что игра длилась ровно сутки, она посчитала. Он видел во сне светящиеся буквы, а она — серебряное летное поле без единого самолета, сплошную заснеженную равнину.

ШКУРЫ БАРАБАННЫЕ

Да, слава богу, скоро догадался —
Увидел я, что с ними грех и знаться —
В них жизни нет, все куклы восковые...
А.С. Пушкин

Это место можно было сравнить с фабрикой деревянных изделий, где в мастерских с запахами лака, стружки и клея из сучковатых досок вытачивали прямоугольники спинок, мастерили упругие сиденья, ввинчивали в отверстия круглящиеся ножки. Подмастерья делали кукол, превращая уродливые сучки в лебединые линии и выравнивая бугры лопаток, а мастера учили кукол танцевать.

Это происходило в старом, построенном еще в прошлом веке купеческом доме, на горе над водой, в высоких комнатах с паркетными полами, в плотной духоте запахов, среди гама и криков, в усталом вечернем свете и сонном утреннем, а иногда — в полутемном ледяном зале с оркестровой ямой.

Тот, кто всем распоряжался, главный мастер, лысый и легкий в прыжке, как воздушный шар, имел привычку надуваться злостью, щелкать пальцами, браниться по-немецки и швырять всем, что попадалось под руку. “Огня! Огня!” — вопил он, как будто от этого зависела жизнь, и подпрыгивал в ярости. Куклы предполагали, что в прошлом он был артиллеристом, иначе зачем так истошно требовать огня, а догадки отчасти подтверждались тем, что каждым маем почитатели таланта преподносили ему часы именно девятого числа.

“Огня!” на его языке означало, что плясать нужно, вывернув душу наизнанку и до восьмого пота, что ступни и плечи должны быть развернуты, зады зажаты в кулак, а лицо сияло от счастья, особенно, если концерт, особенно если в Театре оперы и балета, особенно если сюиту “Эх, хорошо в стране советской жить!” или “Марш энтузиастов”.

— Посмотрите на Таню, нога в аттитюде, а лицо сияет! А когда она спиной к зрителю, то сияет ее спина!

Зритель хотел всегда видеть кукол счастливыми — усталых, сопливых, ненарядных он не хотел. Подмастерья из балетных школ щипали, сочно шлепали, загибали шею наоборот, заставляли держать ногу на весу до тех пор, пока обессилевшая кукла не заваливалась набок. Они терпели, потому что были подневольными существами и потому что привыкали, потому что в конце бывали праздники, когда на свет божий с бранью выползала старуха костюмерша и выдавала кому атласные сарафаны с серебряными кокошниками, кому красные туфельки с каблуками и трехслойные юбки, накрахмаленные до скрипа, кому шорты с алыми галстуками или ракету, покрытую фольгой — изображать космонавтов, — и тогда они бежали на сцену, где все принимали их за счастливых детей, и были, как дети, счастливы. Когда смолкали трубы и барабаны, а ветераны войны и труда, гремя медалями и обливаясь слезами, вставали с первых рядов, не выдерживая вида счастливого детства, они испытывали беспредельное торжество. Тогда мучения не казались напрасными. Все было не зря.

Мастера и подмастерья везде искали и находили справедливость — перед праздниками должны быть тяжкие будни, в подвалах куклам мерещились скелеты мастеровых, замученных при постройке богатого купеческого дома, а тот, кто позволял мучить, был справедливо расстрелян в одноэтажном желтом доме напротив, чьи темные окна смотрели прямо в окна мастерской, глаза в глаза, и строго напоминали, что все оплачено.

Кроме того, куклы знали, что это не навсегда. В мастерскую приводили сучковатых мальчиков и неподвижных от робости девочек, а выходили оттуда юноши, стройные, как чайная ложечка, и статуэтки с выточенными, отлакированными ногами. Осенью кто-нибудь, а порою не один, возвращался в мастерскую неузнаваемым, и старуха с дикой бранью выдавала ему последний костюм — малиновый бархатный жилет и высокие сапоги для чардаша, горького и прохладного, как подмороженные ягоды. Какой-нибудь осенью каждого ждали превращение и свобода.

Мама поправила бант девочке Ире Громовой и подтолкнула к двери — иди!

— Встань в круг! — сказал лысый Карабас, и она одеревенела в смущении, тогда из круга выступила кукла, похожая на белку, с сиреневыми глазами и хвостом, взяла за руку и завела внутрь.

— Лена, — шепнула она, — меня зовут Лена Ашбель.

Рыжая концертмейстер с малиновым ртом тряхнула гривой, подняла белые руки и быстро замолотила по клавишам, круг завертелся, как карусель, и Ира вместе с другими вилась в кругу, как вьются вокруг костра листья, кусочки коры, клочки сгоревшей материи, попавшие в танец теплых струй.

Карабас хлопнул в ладоши: перерыв, и они выбежали из мастерской, а из двери напротив покатились, как горох, запаренные мальчишки, а девочки, как по команде, завизжали и бросились врассыпную, скользя по паркетам, а мальчики, естественно, за ними. Когда надо было затормозить, они просовывали руку между брючин огромного истукана. Ира подняла голову и смутилась: Ленин? Он-то тут зачем? Потом всей стайкой мальчишки загнали их под лестницу с маленькой дверью в тупике, а дальше бежать было некуда, они завизжали как оглашенные — дверь открылась, возникла столетняя старуха и горько произнесла: “Собаки. Овчарки. Шкуры барабанные. Чего орете?” Все испуганно смолкли, а Лена, Лена Ашбель сделала шаг вперед и сказала мирно: “Бабушка, иди спи, мы больше не будем!”

Девочки презирали мальчишек, а мальчишки их, но Карабас требовал — слушай партнера!

Ире Громовой достался хорошенький червячок, он стелился по полу и не хотел отрываться, прыгать ленился и прыгал через раз, а приземляясь, шлепался ей на ногу. Вместо того, чтобы оказываться в воздухе одновременно, они зависали по очереди, хотя Ира целых пять лет каждый божий день ругала его — дурак заторможенный! “Сама дура ускоренная! — лениво огрызался червячок, шмякался на ногу и добавлял назидательно: — Пастила!” Через пять лет Ира переросла червячка, ее голова болталась наверху, как одинокий одуванчик среди травы, и тогда Карабас взял ее за руку, как невесту, придирчиво прошелся вдоль мужской шеренги и подвел к мальчику-соломинке, прямому и черноголовому, как обгорелая спичка.

Ира замерла — его партнерши менялись, как перчатки, трех месяцев ему хватало, чтобы превратить любую в плаксу, а называл он их “мои слезоточивые вдовы”. Их всего было в группе двенадцать, и плакать неминуемо придется каждой, неизвестно, правда, когда и от чего, потому что напуганные “вдовы” хранили молчание. Карабас ему единственному не присвоил никакой клички, он всегда назывался Вова Соколов. Кроме того, он был уродец — уши на втулках, загнуты вперед и светятся красным, как флаги.

Когда закончилась женская партия в “Русской лирической” и следовало расходиться по парам, Ира Громова забыла про мальчика-соломинку и поплыла по старому руслу, заглядевшись на свою красиво изогнутую руку... Ой, как испугался червячок и заметался между двумя претендентками. По его тоскливому взгляду видно было, кого бы он предпочел, но появился законный обладатель, почуявший разряды грозы, и дернул к себе. Он опоздал.

— Баста! — хрипло крикнул Карабас и схватился за стул. Все быстро присели, с ужасом насладились звуками разбившегося стекла, а придя в себя, принялись вытряхивать стекла из одежды.

— Запомнила, чертова кукла? — спросил Карабас, выковыривая занозу. — Встали на начало, а после русского — гопак.

Все знали, что с мальчиком-соломинкой что-то не так. Он танцевал презрительно, будто дело того не стоило, но безупречно, танцевал как бог из одного высокомерия, ничем и никогда не затрудняясь. Ни капли пота, ни румянца — никаких следов не оставалось на его лице и теле, желтом и легком, как пробка, только уши пламенели. Праздник давался ему без будней, это было несправедливо, за это мастера и подмастерья его недолюбливали, а куклы опасались, хотя он почти всегда был вежлив и насмешлив, просто надо было уступить, когда на него находило. В танце куклы становились одинаково веселыми, одинаково красивыми, музыка и костюмы прятали их в праздничное нутро, сливали в разноцветную пестроту карусели, а он вечно оставался нагим, неукрытым и одиноким в своей безупречности.

Ира Громова первый раз взяла его сухую ладонь и не могла выпустить. Ее носило по воздуху и чуть не разорвало изнутри ликующими щелчками фейерверков, радостно крутило и подбрасывало весь гопак. Не надо было кричать “огня”, непонятно было, как от него спасаться. В круговой присядке, когда он был связан с землей только через ее руки, она в запале прокрутила его лишние полкруга и даже не почувствовала тяжести. Когда музыка стихла, они уперлись друг в друга подозрительными угольными взглядами, глаза в глаза. Вова Соколов отобрал руку, отвернулся, перешел с шага на скользящий бег, попутно раздавая щелбаны, оглянулся на нее из противоположного угла и усмехнулся.

— Светочка. — Карабас был тут как тут, возле нее. Ради подходящего фокуса Карабас готов был подобострастничать. — Ты прокрутила полтора, а два сможешь? — Он умильно заглянул в лицо. — Попробуй, детка.

Ее снова закрутило, точно у него в руке был моторчик, но пальцы вспотели и разжались сами. Ой! Она его уронила! Он поднялся медленно, держась за поясницу, и с кривой улыбкой шепнул:

— В следующий раз раздвинь ножки.

— Что?

— Когда крутишь, раздвинь ноги, точка опоры лучше. Чуть не сломала, засранка. Видела бы это моя бабушка!

Ира не боялась его подземной бабушки— костюмерши, но ей не хотелось его повредить, и она раздвинула ножки, хоть это было непривычно, а он пролетел два круга и встал как новенький! Больше никто не смог этого повторить, и они исполняли соло вдвоем.

Однажды Ира поправила бант своей младшей сестре Вере и подтолкнула к двери “иди!”, а Вера стала любимой куклой Карабаса и запросто могла выйти и хлопнуть дверью в разгар всего. Карабас, притворяясь жалким стариком, просил: “Светочка, сходи за своей Александрой, скажи, что я прошу прощения!” Ира брала за шею упрямицу и, побольнее сжав, вела обратно — не форси! Куклы чем старше становились, тем больше жалели Карабаса: на сводных репетициях с хором и оркестром его штуки не проходили, никто там его не боялся, хотя он кричал ужасно и грозился, если не прекратят, разбить прямо тут тринадцатые часы.

— Восьмые, — поправил Вова Соколов, а две хористки захихикали. Он бросил на них такой взгляд, что эти спрятались за кулису, а остальные захохотали. Кто бы смеялся! И над кем!

С хористками у девочек были старые счеты из-за оркестрантов. Мандолинщики и балалаечники, понятно, никого не интересовали, а вожделенные трубачи были недоступны! Их репетиционный класс прятался за двумя дверьми с двумя замками, и военный дирижер шипел, как гусак, при виде белых юбочек, а они, как идиоты, скашивали глаза, стараясь высмотреть чего поинтереснее снизу, из оркестровой ямы. Им ничего не стоило перед выездным концертом насмерть разодраться в автобусе и кататься в пыли в ослепительных рубахах, лупя друг друга грохочущими футлярами по головам, а девочки едва успевали поджимать ноги. Только учителю танцев доставало ловкости растаскивать дикую свору, отцепляя по одному от завывающего клубка. Они все, как один, были отпетые, про это исполнялись пионерские песни о горнистах и трубачах.

Кроме храбрости куклы поклонялись красоте. Красивым девочкам позволено было плохо танцевать, а дурнушкам нет, дурнушкам и толстушкам ничего не прощали. Даже если первые дурнели, а последние нестерпимо хорошели, ничего не менялось, шло раз и навсегда заведенным порядком, они переходили в другую жизнь тем, кем их назначили подмастерья, объяснившие раз и навсегда, что у красавиц должен быть взъем, шаг, полетность и шея.

Красивые куклы дружили только друг с другом и держались надменными парами, но Ира Громова выбрала себе Лену, а та ее, и они всегда были рядом, как бы ни сортировали кукол — по габариту или алфавиту. В алфавите их разделяли две буквы, по росту Ира Громова уступала, по красоте стояла в конце, а Лена — первой, но ее, сколько ни пытались, вразумить не могли — Лена своей красоты не осознавала, не замечала и собой не пользовалась. Она хотела быть там же, где Ира, и недоумевала сиреневым взглядом всякий раз, когда та отвлекалась завязать шарф или отыскать валенок Вере-Александре — ну подожди, не видишь, я сейчас! Эта преданная любовь кончилась в один день, в Карпатах, куда их повезли с концертами и куклы изнемогали от жары в перекаленных автобусах.

Остановки делались просто так — открывали двери и дышали глотками. Прискакала Галина, крикнула: “Из автобуса не выходить, фрукты покупать — боже упаси, дизентерия!” — и побежала в следующий автобус. Водитель Вадик проследил за Галиниными ногами-кеглями, куклы проследили за Вадиком, а больше ничего не предвиделось, никто и не подозревал, что стрясется, потому что все шло, как обычно. Как обычно, Галина не осталась с внуком Гошей, а отправилась рассекать страну в галдящих автобусах, как обычно, подмастерья кричали “фуэте, деми-плие, большой батман” и напрягали синие жилы на немолодых шеях, и учителя танцев становилось все жальче, особенно когда на вечерней репетиции у малышей, мчавшихся по кругу, от усталости расцепились руки и трое последних оторвались и улетели в оркестровую яму, на головы музыкантам, когда он рвал последние волосы, клял себя, что угробил детишек, и отвез их, бледных от страха, в гостиницу на такси, крепко прижимая к себе, и все им завидовали... в общем, как всегда.

От скуки они наблюдали, как, позевывая, выбрался из кабины Вадик, пооттягивал влипшие штаны и направился к лоткам. Вернулся с кульком абрикосов и лениво забрасывал по одному в рот, сплевывал косточки на землю, ехидно поглядывая на автобус.

Абрикосы ели не все, некоторые их в глаза не видали, но те, кто ел, помнили, как он ворсисто лежит в руке, разделившись пополам и напоминая девочкам одно укромное местечко на теле. Внутри, в твердых доспехах, засел вертлявый орех, под доспехами дряблая старушечья шкура, а в шкуре ядро, такое же гладкое, как горло изнутри, и может проскользнуть, не оставив никакого вкуса. А сок!.. Женщина с корзиной подошла к Вовиному окну:

— Хлопчик, гроши е?

— Мильон.

— Давай десять копеек, мильонщик. — И протянула в окно кулек. Он отдал деньги и начал есть, равнодушно глядя в окно, смуглый бугорок на шее двигался вверх-вниз, а косточки он сплевывал в руку, не дурак же. Потом окликнул тетку и купил еще кулек, для Леши Комарова, своего верного маленького толстяка. Куклы, приученные к его наглости, онемели.

— Вов. Вова, — потянула Юля-чмея... Она была Шмелева, но учитель танцев сократил то ли до швеи, то ли до змеи. — Угости, пожалуйста.

— Пожалуйста, купи сама.

— Я боюсь.

— Давай деньги. Мамаша, постой!

Все остальное было просто кино. Так в фильмах грабят банки. Быстро двигая лопатками, он передавал деньги в окно, а кульки обратно, а Леша Комаров, веселый маленький толстяк, с двумя макушками на голове — признак счастливчика, — стоял на шухере. Через пять минут все было кончено, и последние слизывали сок с пальцев или припрятывали на потом. Юля наелась, утоленно вздохнула и огляделась.

— Ленка? — встревожилась она. — А вы чего? Не успеете, Галина прибежит. — Юля пренебрегала запрещением учителя танцев называть друг друга галками, ленками и ирками.

— Мы не хотим, правда, Ира?

— Дизентерии боитесь? А правда, девочки, что такое дизентерия, я, например, не знаю?

— Температура и понос. У нас в лагере было.

— Ужас. — Юля достала последний абрикос, припрятанный на потом, и заколебалась — он был с одного боку зеленый. Плохих фруктов на Урале не бывает. Бывают просто фрукты, она положила его в рот и причмокнула. — У вас, девочки, наверное, здоровье неважное. У меня отличное, мне мама все время говорит — с тебя, Юлька, все, как с гуся вода.

Лена отвернулась к окну, пренебрегая Юлей, а на щеке вдруг расцвело розовое пятно, лохматое, как клякса. Женщина с корзиной, где сиротел последний кулек, проходила мимо ее окна и остановилась:

— Доча, а ты чего така? Грошей нема? Дак так бери, возьми на. — Она потянулась, а платок съехал, по лбу потек пот.

— Не надо! — громко крикнула Лена.

— Тю! — та вздрогнула, отшатнулась и разозлилась: — Така маленька, а вже гада, нос воротит. Еще артисты. Ехайте отсюда, артисты!

— Вот видишь, — в набрякшей тишине произнесла Юля. — Хорошего человека обидела! Вечно вы...

Из-за розовой шторки выглянул Вадик и предупредил: “Галина”.

— Я с вами поеду, а то вы бедные заброшенные, — съязвила Галина и точно впечаталась в сиденье, оно чавкнуло. Заворчал мотор, но в привычный звук вплелось что-то постороннее, поразившее всех.

— Господи, да что случилось-то? Что у вас опять случилось? — запричитала Галина, заметавшись взглядом по автобусу. — Лена! Что с тобой, Леночка? — Вадик выключил зажигание.

Лена не умела плакать, этого никто никогда не видел, это было несовместимо с ее царственностью. Она странно, по-звериному выла, сильно тряслась и на глазах покрывалась безобразными лохматыми пятнами. Волосы растрепались, слезы висели, как борода. Она превратилась в розовый кисель.

Перед лицом Галины, остолбеневшей, как в игре “замри”, потянулись полураздавленные абрикосы из тех, что “на потом”. Передавали — и быстро отворачивались, чтобы не видеть, как Лена жадно засовывает их в рот, а желтый липкий сок стекает с подбородка на белую кофточку.

— Мамочки, — только и сумела сказать Галина. И это было единственный раз, чтобы с пьедестала сошла первая красавица, но Лена этого не удостоила заметить. На Иру она не взглянула ни разу, точно той не было в автобусе.

С горя Ира Громова взяла в подружки Надьку, подобрала, как беспородную, никому не нужную псину, и даже танцевать стала хуже. С Надькой они сбежали из летнего лагеря в Риге, в тот год, когда им не повезло с воспитательницей. Летних воспитателей набирали из школьных учителей, и на их группу поставили заслуженную учительницу с медалью.

Как выпущенная из рогатки, она бегала по магазинам и возвращалась, до шеи замотанная связками и коробками. Она бесконечно рассказывала про свою заслуженность и как ее поздравлял сам гороно. Она истязала кукол словами, ведь они привыкли к командам — встань к станку, вытяни носок, подтяни зад! Как старая актриса, она выступала с рассказами о том, как принимают в Таганроге и в Ростове, но никто не видел ни одного ее спектакля! Медаль, правда, существовала, она носилась с ней как с писаной торбой, но когда доходило до дела, то все оказывалось намного хуже, чем у подмастерьев — либо запирала на ключ в комнате, либо оставляла без обеда. Те не морили голодом, потому что знали про обмороки. Нетрудно было догадаться, что куклы мешали учительнице бегать по магазинам, и охотнее всего она заперла бы на ключ всех сразу и насовсем.

Во вторник Ира Громова с Надькой не поехали на концерт. У Надьки заболел живот, Иру оставили ходить за больной, а танец сократили на две пары. Они остались вдвоем в огромном общежитии, окруженном темным лесом. Лес с грибами и ягодами рос прямо среди города, но грибы были с зелеными шляпками, а малина — желтая, это настораживало, и на всякий случай лес запретили. Но никто на лес не покушался, он был непролазным, сырым и улиточным, зато город блестел, как сказочный замок на горе. Оказалось, что живот у Надьки, хитрой морды, не болел, они продрались сквозь малинник и через дыру в заборе ушли в чистый игрушечный город искать подарки. Ира нашла для Веры-Александры немецкую куклу с захлопывающимися со стуком глазами и решеткой в спине, какие вставляют в мясорубку. Кукла могла говорить “мама” таким голосом, что их разбирало, как от щекотки. Надька набрала звенящих браслетов с выдавленными желтыми узорами, бус и клипс для матери, больше у нее никого не было. Браслеты она, хохоча, нацепила на ноги повыше коленок, а все остальное развесила, куда следует.

Они до того расслабились и потеряли всякую осторожность, что не успели испугаться, когда нос к носу столкнулись с двумя стариками — дирижерами хора и оркестра, Стуковым и Глаголевым. Те, видимо, тоже предпочли концерту город.

— Стоп! — сказал лысый Стуков и навел на них длинный, как пистолет, палец. — Что я вижу? Бродячие танцорки!

— Фамилии? Группа? Воспитатель? — сердито прикрикнул толстый Глаголев. — Языки проглотили?

— Придется, барышни, вернуться в расположение лагеря. Опознание состоится позже. Следуйте за нами.

Они отвернулись и пошли впереди, болтая, смеясь и побрякивая полной сеткой пивных бутылок. Барышни в отчаянной тоске плелись сзади до первой дыры в заборе, а потом, быстро переглянувшись, понеслись сквозь чащу, ломая желтую малину. На ужин они не пошли из предосторожности и бдительно затаились. Но ничего не случилось, царапины за ночь побледнели, солнце взошло, около уборной выстроилась очередь с зубными щетками, захотелось есть. Но в то лето им не везло — в четверг назначили дежурство по столовой, а этого было не избежать, и никуда не спрячешься, когда в руках поднос со стаканами. Иру Громову потянули за юбку, когда она вытирала со стола.

— Одна попалась! — обрадовался лысый Стуков. — Что? Каково? Что я, не поймаю двух бродячих танцорок? Еще и бегать, а с виду ангелочек, настоящий ангелочек! — Он схватил ее под мышки и, мимолетом полюбовавшись, поставил на подоконник. Пошарил в пространстве рукой, выудил Надьку и водрузил рядом. — И вторая!

Откуда-то уже бежала заслуженная учительница, приседая и виляя на ходу задом.

— Твое? — грозно спросил дирижер Стуков. — Почему не смотришь? Отвечать хочешь? Бабье бестолковое.

Заслуженная учительница посмотрела таким долгим многообещающим взглядом, что Надька, как будто ей надавили кнопку, завыла, а Ира Громова спрыгнула с подоконника и понеслась искать ключ от комнаты, чтобы запереться, забыв, что заслуженная учительница живет там же, где и она.

Заслуженная учительница исполнила все, что обещал ее взгляд. И даже больше. Их показывали сначала всем на экстренной линейке, потом — хору отдельно, струнному оркестру отдельно, потом на бис всем желающим. Хуже нельзя было придумать, разве что раздеть догола на сцене. А духовой дирижер своих на линейку не привел и кричал, что его тем более удерут, раз девки бегают!

Заслуженная учительница каждый день закатывала спектакли, скорее всего для того, чтобы, как полагали куклы, никто не догадался спросить, где она была во время концерта.

— Никогда! Никогда! За двадцать лет преподавательской работы! Несмываемое пятно!

Надьке было проще, она научилась выть по сигналу голоса заслуженной учительницы, как собаки под музыку, и перекрикивала ее. Та хлопала дверью и уходила.

Ире Громовой заслуженная учительница сказала, что если кто-то ночью идет в туалет, то она спит спокойно, а если идет Громова, то она просыпается сразу, как от взрыва гранаты. Как будто ее подбрасывает взрывом. Она во сне знает, когда та собирается в туалет. К воскресенью заслуженная учительница дала понять, что Громова закончит жизнь в тюрьме, если не попросит прощения. Надьке было проще, она каждый день просила прощения столько раз, сколько требовала учительница, а Ира не могла ни одного. Кукла деревянная.

К ней подошел Вова Соколов и сказал: “Пошли с нами ночью в карты играть, тебе терять нечего... — И добавил: — Ира”. Она показала фигу и ушла в непролазный лес, хотя это было первый раз, чтобы он назвал ее по имени, но уже ничего не помогало, как заклинило.

Кукла деревянная. Шкура барабанная. Немая девочка. Немая девочка — это сказка про черную деву, которая разрешила девочке в своем замке все, но только не заглядывать в одну комнату. Девочка выдержала четыре года, а потом-таки заглянула в щелку, и за это ее отвергла черная дева и, не посмотрев на четыре года, лишила речи, ударив по губам так, что брызнула кровь, и вышвырнула из своего дворца. В лесу девочку нашел принц и женился на ней, вопреки запрету матери, и зажил с ней счастливо, у них родились дети, но злая бабка подстраивала так, будто королева их съедала. И тогда ее как людоедку отправили на костер, а она не могла произнести ни слова в оправданье. И она уже была на костре и уже горела, когда подлетела черная карета и черная дева вошла в огонь и потушила его.

Ночью она заплакала от грубости одиночества, тоскуя о черной деве, но тут проснулась заслуженная учительница и сказала шепотом:

— Громова, дай мне честное слово, что больше не будешь.

— Я больше не буду, Виолетта Матвеевна.

— Дай честное слово.

— Даю честное слово.

— Честное пионерское и при всех?

— НЕТ! Не честное, не пионерское и не при всех!

— Тихо ты, не ори, всех разбудишь!

А на другой день выяснилось, что 416 комната играет по ночам в карты, и Виолетта Матвеевна стала ночевать у мальчиков и устраивать спектакли Вове Соколову и его верному Санчо с двумя макушками счастливчика, неизвестно, кто у кого вырвал честное пионерское, но про девочек забыли, а карты, карты еще всплывут невзначай в этой истории.

Следующей осенью старуха костюмерша, беспримерно бранясь, выдала Ире малиновый бархатный жилет, высокие сапоги, розовую юбку с тремя накрахмаленными подъюбниками и прозрачную блузку для чардаша. Ира заглянула в сапог, зачеркнула внутри фамилию владелицы и надписала свою. На генеральной репетиции заливались скрипки, ах, какой это был танец, прохладный и горький, как подмороженные ягоды, самый лучший, долгожданный. Лучший, потому что последний, или последний, потому что лучший? Как всегда, она не могла выпустить руку партнера, и в первый раз почувствовала, как удивленно и нежно отозвались его пальцы. Скрипки стихли, но он не отнял руку, не ушел, а минуту постоял возле, прислушиваясь к нерасплетенным, точно забыли, пальцам и глядя в другую сторону, потом задумчиво удалился.

Она вышла в зеркальное фойе и посмотрела в немного знакомое лицо. Кто эта девушка?

— Это ты, — ответило отражение. — Тебе пора...

Он проскользнул у нее за спиной, как обычно, бесшумной птицей. Как всегда, дразнил уходом, дразнил, что не вернется. Продолжение танца, мужское соло с уходом в противоположный угол, пока она терпит тревогу, страх утраты и необходимость все скрывать, даже от него. Прощанье-возвращенье, испытание-поучение, предупрежденье-угроза в прогулке из угла в угол, только он так умеет... Они на секунду встретились взглядами в зеркале, глаза в глаза, и она поняла, что он знает, а может, всегда знал, с ним ведь что-то не так, с ним одним и можно танцевать, все остальное — зарядка: присели—встали—потяну-у-улись под музыку!

Он всегда знал черту, которую нельзя переступать, а она поняла только сейчас... Год назад Вера-Александра попала в больницу с аппендицитом и влюбилась там в мальчика с именем конферансье — Борис Медведев, — а после этого бесполезно было кричать “огонь”, он либо потух, либо переместился в другое место... Ему тоже пора... Но куда уйдешь, когда так жестоко, безысходно одарила природа, он и так обуздывал себя, как умел, а все равно выпадал из любого танца, его природа все прожигала, как кислота, желтая звериная грация лезла из любого костюма. Бесполезно, даже если разбить колени в кровь в грузинском танце без наколенников, бесполезно. Он изводился и изводил всех от мала до велика, когда не танцевал. Минута простоя дорого всем обходилась.

Она решила, что уйдет после ноябрьских, чтобы не подводить со съемками на телевидении. Надо всех предупредить, пусть на съемках будет последний раз.

Он раскачивался на стуле среди духоты, софитов, проводов и выжидал, будто подкарауливал. Она приближалась и уходила — что-то мешало, стул скрипел и грозил развалиться, он спрашивал взглядом — что? В чардаше, как всегда, закрутило воронкой, хотело поглотить, ее тошнило от нежности и жалости. Больно, от скрипок было больно, болело, как ожог, от его руки на талии. После танца он не ушел, стоял, тяжело дыша, а раньше не сбивался с дыхания, потом резко сжал руку — ну? Голова продолжала кружиться.

— Вова, — взмолилась она. — Вова, я хочу танцевать с тобой всегда.

У него ярко вспыхнули уши.

— Врешь!

Через пять минут выяснилось, что пленку засветили и всю часовую сюиту придется гнать сначала. Все молча съехали на пол вдоль стен, свалились, как куча тряпичных игрушек на полке, девочки бесстыдно обмахивались юбками, пот лился ручьями по спине, дышать было нечем, софиты резали глаза. Бедный старик крыл телевизионщиков почем зря, но кто его тут боялся, телевизионщики равнодушно отворачивались, передвигали камеры, пожимали плечами. Бедный, бедный старик! Он подходил к каждому, брал за руки, поднимал с полу, а их было больше ста, точнее сто двенадцать.

— Ребятки, потерпите, это последний раз! Я обещаю!

У Иры Громовой рябило в глазах, а в голове настойчиво тукало “последний, последний раз!” Она хотела сказать ему про последний раз, а вон что вышло... Это из-за нее засветилась пленка, чтобы был еще раз?

Все знали, что так, как было, уже не получится, выдохлись, но все шло гладко, без огня, но гладко, чисто. В тиски зажала, пуще неволи, гордыня и не отпускала. Когда оставалось семь минут до конца финала, в котором участвуют все, пропал звук. Они одеревенели в немом ужасе, но никто не успел остановиться, слишком высокий темп... Старик взлетел на стул и начал отбивать такт рукой: раз-два! Раз-два! Раз-два! Она продолжали плясать под шум дыхания и грохот обуви, глядя в одну точку, на старика. Раз-два! Раз-два! За полминуты до последнего аккорда включилась музыка — и они попали! ОНИ ПОПАЛИ В ТАКТ!

— Виктория! — сказал старик, когда все замерли, как пришитые к последней точке финала, только юбки хлестнули, и спрыгнул легко, как шарик. — Виктория, дети мои!

Вова Соколов сухо держал ее за руку, потом больно сжал:

— Говори быстро, не волынь. Что ты хотела сказать?

— Я ухожу. Это был последний раз.

— Врешь! — разозлился он и бросил ее руку, как змею подколодную.

Она пошла чуть не плача за стариком:

— Михал Романыч, я больше не буду танцевать. Я ухожу, это был последний раз.

— Яп-понский городовой! Вы что? — пятясь, закричал старик. — Зарезать меня хотите? Маяковский тоже умер оттого, что его никто не слышал, — зашептал он быстро и горячо, как сумасшедший, как выхоленный образованный псих со страшными горячими глазами. От него пахнуло крепким одеколоном, как от отца, взгляд, как чужой, прошелся по ее фигуре — иногда она ловила такие чужие взгляды на улице. Он присел на корточки, убито просмотрел снизу, глаза в глаза, для проверки провел рукой по ноге, потом поднялся и сказал: — Я хотел поставить тебе соло в тарантелле с тамбуринами. Я его месяц придумывал... — И махнул рукой. — Да иди ты, куда хочешь, Ира Громова, соло не пропадет, а ты станешь бочка с медом!

— Сделала старику хук? — спросил партнер.

В сумерках они плелись домой с Верой-Александрой по завывающему пустырю, и ни души — только блоковский ветер на всем белом свете, она в белой шубе, а Вера в черной. Вдалеке, в нежной метели, возникла мужская фигура, они побежали на обочину и залегли в сугроб, Вера снизу, а она сверху, чтобы не выделялась на снегу черная шуба, потом снова брели, она вспомнила, что скоро Новый год, купеческий дом зажжется бегающими гирляндами, народные сказительницы с помидорными щеками пронзительно-протяжно заведут сказки, будут выскакивать ящерки, выплывет хозяйка Медной горы, усеянная блестками, и кто-нибудь обязательно заревет, увидев вблизи Деда Мороза... Медная гора — всего-то крашеная фанера, они видели, как ее красили, выпрашивали кисточку у художника, а снегурочка — Галя Белова из шестого бэ, ну и что? Даже лучше, когда знаешь, праздник неизбежен, от него не скрыться, если делаешь его сам. Да и гордыня, в заговоре только посвященные... Братство умеющих, тщеславие мастеров, когда к остальным разве что снисходишь... Запах пыльных кулис и канифоли, банты отутюжены, трусики белоснежные, в перерывах между интермедиями они будут летать на фанерах с гор в обледеневший пруд с ротондой посередине, обедать в филармонии, где дают ножи, и другая спляшет с ним в тарантелле с тамбуринами. И не нужно стирать и крахмалить юбку неподнимающимися руками.

Учителя танцев, как и всех остальных, она не встречала шесть лет и увидела на похоронах: он умер от инфаркта. Мокрым мартовским днем перед их зареванными лицами пронесли длинную череду коробочек с орденами и медалями, скудно блеснувшими под весенним лучом, — вначале за войну, потом за годовщины, которые они отплясали. Потом пронесли и его самого, но его было не узнать, словно подменили. Никто его не узнал, это был другой.

На поминки остались немногие. Лены Ашбель не было, она играла премьеру “Каменного гостя” в “Современнике”. Лауру, не куклу восковую, но и не донну Анну, равнодушно уступив главную роль. Вова Соколов пришел со своим неразлучным Санчо, первый стал ментом, а второй соответственно — карточным шулером, хозяином подпольного казино. Да, Виолетта Матвеевна, как вы и предупреждали, десять лет спустя веселого Санчо зарезали в Москве, не посмотрев на две макушки счастливца, — ведь он, улыбаясь спиной, обчистил целый город!

Хорошенький червячок постоял около Иры, руки в карманах, покачался с пятки на носок и проронил с легкой досадой: “Все равно выше меня!” Юля Шмелева работала закройщицей в ателье. Она сказала, что танцует во сне. Странно, что сны разные, а танцы одни и те же, забыть их не представляется возможным, никакой надежды на то, чтобы их забыть, даже в девяносто лет, скрипучей старухой, похоже, что тело и в девяносто лет будет выделывать во сне те же штуки. Танцы лезут из нее во сне! Она испуганно взглянула через стол на подземную костюмершу, и та кивнула. Веселая рыжая концертмейстер, странная без фортепьяно, как всадник без лошади, кивнула тоже. И мастера с подмастерьями поочередно закивали, как будто за столом прогулялся ветер. Тогда Вова Соколов встал и сказал: “Выпьем за папу Карло, он жил счастливо и умер незабвенным, молодым и добрым”. Ира Громова, сидевшая рядом, дернула его за китель, он послушно, как кукла, сел.

— Ты что, пьешь?

— Иногда.

— Мне кажется, ты пьешь.

— Тебе не кажется. Я пью. — Он посмотрел тем, что осталось от его взгляда. — Пойдем потанцуем?

— Сейчас?

— А говорила, что хочешь танцевать со мной всегда. А всегда — это сейчас. А сейчас — это всегда... У тебя в трудовой книжке написано, что ты артистка варьете ресторана “Ермак”?

— Откуда ты знаешь? Даже родители не знают, я подрабатываю.

— А говорила, что танцуешь со мной последний раз. Я едва не поверил... Но я тебя прощаю, потому что ты девочка из детства, которая однажды чуть не изувечила меня, уронив на пол, а потом таскала с собой, точно ведьма ступу. В тебе столько любви, силы и печали, но я — вор, а не жулик и не могу стащить статуэтку с рояля в глупом интеллигентном доме.

— О чем ты? — упрекнула Ира. — Лучше бы тебе не пить! Кому-то можно говорить такие вещи, но только не тебе.

— Погладь меня по голове, — попросил он. — Дурочка, любишь меня и не знаешь об этом. Думаешь, почему я пью?

— А почему я танцую в ресторане? Из-за потерянного праздника. Мы все будем мучиться, пока не перестанем быть куклами, оставшимися без папы Карло. Что ему было делать? Он, как Гулливер среди лилипутов, изводился от недостаточности жизни. Что толку кричать лилипутам “огонь”, ведь когда удастся запалить, они сразу уходят, перестают быть послушны и зависимы и начинают свои танцы. Долго ли так вытерпишь?.. Тебя кто привел в танцы?

— Бабушка. Нас с сестрой вырастила бабушка, отца я не знаю. Сейчас уже и не хочу знать... Хорошо, что привела, а иначе...

Ира хотела погладить его по голове, но не смогла, как заклинило. Сказала только: “У тебя уши перестали торчать”.

— Фуражкой прижало. — Он усмехнулся. Они проговорили долго и ушли вместе.

С тех пор прошло много лет. Купеческий дом на горе над водой блестит и переливается по-прежнему, в нем, как в теремке, живут агентство недвижимости “Улей”, редакция газеты “Коммерсант”, козырный туз “Межрегионгаз”, а также ломбард “Гобсек” и аптека “Ваше здоровье!”. Живут они хорошо, весело, нервно, никто не опасается скелетов уральских мастеровых в подвалах, есть вещи поужасней, новые папы придумывают детям-куклам новые праздники-танцы, а девочки-мальчики подрастают и делают им хук. Старая история. Старая, как мир.

Hosted by uCoz